в Париже? Печатать всё равно не будут, а год вполне могут у меня вырвать. Но так уже тупо заклинило у нас, что и этого хода они не использовали: ни одно издательство и ухом не повело, не отозвалось. Впрочем, рукопись они раздобыли иначе и дали в ФРГ Ланген-Мюллеру готовить пиратское издание ещё раньше, чем вышел оригинал в Париже. Откуда ж они взяли текст? Ведь я не давал в Самиздат. Думаю: в квартире, где считывали отпечатки вслух записали на магнитофон, ведь везде подслушивание.
Быть может, произошла утечка у кого-то из моих «перво-читателей» (зимой 70-71 года человек 80 их читало. По новизне дела, исторический роман, я просил их заполнить некую авторскую анкету, помочь мне разобраться). А не совсем исключено, что перефотографировали тот экземпляр, который с февраля по май был у Твардовского и давался на вынос нескольким читателям, неизвестным мне.
Твардовский-то! — так ждал эту вещь, для своего журнала когда-то. Теперь ему хоть перед смертью бы её прочесть.
В феврале 71-го, как раз через год после разгрома «Нового мира», его выписали из кремлёвской больницы, искалеченного неправильным лечением, с лучевой болезнью. И мы с Ростроповичем поехали к нему.
Мы ожидали застать его в постели, а он — стараясь для нас? — сидел в кресле, в больничной курточке фиолетово-зелёно-полосчатой и в лечебных кальсонах, обернут ещё пледом. Я наклонился поцеловать его, но он для того хотел обязательно встать, поднимали его с двух сторон дочь и зять, правая сторона у него бездействует и сильно опухла правая кисть.
— По-ста-рел, — тяжело, но чётко выговорил он. Неполная по движениям губ улыбка выражала сожаление, даже сокрушение.
По краткости фразы (а оказалась она едва ли не самой длинной и содержательной за всю беседу!..), по недостатку тона и мимики я так и не понял: извинялся ли он за постарение своё? или поражался моему?
Опять его опустили, и мы сели против него. Всё в том же памятном холле, в сажени от камина, и даже на том самом месте, где впервые, в живых движениях и словах, он поразил меня своей склонностью к Самиздату и к Би-Би-Си. Теперь, лицом к целостенному окну, он сидел почти без движений, почти без речи, и голубые глаза, ещё вполне осмысленные, а уже и рассредоточенные, как будто теряющие собранную центральность, — то ли понимание выражали, то ли пропуски его, а всё время жили наполненней, чем речь.
Быстро определилось, что связных фраз он уже не говорит вообще. В напряжении начинает — вот, скажет сейчас — нет, выходит изо рта набор междометий, служебных слов — без главных содержательных:
— А как же… как раз… это самое… вот…?
Но действующей левой рукой — курил, курил неисправимо.
Жена А. Т. принесла 5-й, последний том его собрания сочинений. Я высказал, что помню: тот самый том, который задерживало упорство A. T. не уступить абзацев обо мне. (Но не спросил, как теперь, наверно уступлены.) A. T. — кивает, понимает, подтверждает. Потом я вытащил переплетённый в два тома машинописный «Август» и, невольно снижая темп речи, упрощая слова, показывал и растолковывал Трифонычу как мальчику — что это часть большого целого, и какая, зачем приложена карта. Всё с тем же вниманием, интересом, даже большим, но отчасти и рассредоточенным, он кивал. Выговорил:
— Сколько…?
Второе слово не подыскалось, но очень ясен редакторский вопрос сколько авторских листов? (Во скольких номерах «Нового мира» это бы пошло?..)
Читал я расстановочно и своё письмо Суслову, объяснял свои ходы и препятствия в «Нобелиане», и с Яррингом, и с премиальными деньгами — всё это с большим вниманием и участием вбирал он, и движеньями головы и заторможенной мимикой выказывал своё вовсе не заторможенное отношение. Усиленно и иронично кивал, как он с Сусловым меня знакомил. Как бы и смеялся не раз, даже закатывался — но только глазами и кивками головы, не ртом, не полнозвучным хохотом. Увидев карту, изумленно мычал, как делают немые, так же — на тайное моё исключение из Литфонда. Будто понимал он всё — и тут же казалось: нет, не всё, с перерывами, лишь когда сосредотачивался.
Мне приходилось разговаривать с людьми, испытывающими частный паралич речи, — эти мучения передаются и собеседнику, тебя дёргает и самого. У А. Т. — не так. Убедясь в невозможности выразиться, и не слыша правильного подсказывающего слова, он не сердится на это зря, но общим тёплым принимающим выражением глаз показывает свою покорность высшей стихии, которую и все мы, собеседники, признаём над собой, но которая нисколько не мешает же нам понимать друг друга и быть единого мнения. Активная сила отдачи скована в А. Т., но эти тёплые потоки из глаз не ущерблены, и болезнью измученное лицо сохраняет его изначальное детское выражение.
Когда Трифонычу особенно требовалось высказаться, а не удавалось, я помогающе брал его за левую кисть — тёплую, свободную, живую, и он ответно сжимал — и вот это было наше понимание.
…Что всё между нами прощено. Что ничего плохого как бы и не бывало ни обид, ни суеты…
Я предложил домашним: отчего б ему не писать левой рукой? всякий человек может, даже не учась, я в школьное время свободно писал, когда правая болела. Нашли картон, прикрепили бумагу, чтоб не сползала. Я написал крупно: «Александр Трифонович». И предложил: «А вы добавьте — Твардовский». Картон положили ему на колени, он взял шариковую ручку, держал её как будто ничего, но царапающе-слабые линии едва-едва складывались в буквы. И хотя много было простора на листе — они налезли на мою запись, пошли внакладку. А главное — цельного слова не было, смысловая связь развалилась: Т р с и …
Как же он отзовётся на мой роман? Что теперь ему в этом чтении? Я предложил два цвета закладок — для мест хороших и плохих. (Не осуществилось и это…)
И ещё сколького не увидит он, не узнает! — самого интересного в России XX века. Предчувствовал: Смерть — она всегда в запасе, Жизнь — она всегда в обрез.
А болезни своей он так и не ведает. Грудь болит, кашель — думает: от курения. Голова? — «у меня болезнь, как у Ленина», — говорил домашним.
Потом затеяли чай, одевали А. Т. в брюки, вели к столу. Особенно на ковре бездейственная нога никак не передвигалась, волочилась, её подтягивали руками сопровождающих; усадив отца на стул, весь стул вместе с ним, крупным, ещё подтягивали к столу.
Ростропович за чаем в меру весело, уместно, много рассказывал. А. Т. всё рассеянней слушал, совсем уже не отзывался. Был — в себе. Или уже там одной ногой.
А потом опять мы отвели его в кресло к окну — так чтобы видел он двор, где три года назад, чистя снег, складывал своё письмо к Федину; и прочищенную не им дорожку к калитке, по которой мы с Ростроповичем сейчас уйдём.
Ах, Александр Трифонович! Помните, как обсуждали «Матрёнин двор»? если бы октябрьская революция не произошла, страшно подумать, кем бы вы были?..
Так вот и были бы: народным поэтом, покрупней Кольцова и Никитина. Писали бы свободно, как дышится, не отсиживали бы четыреста гнусных совещаний, не нуждались бы спасаться водкой, не заболели бы раком от неправедного гонения.
…А когда через три месяца, в конце мая, я ещё раз приехал к нему, Трифоныч, к моему удивлению, оказался значительно лучше. Он сидел в том же холле, в том же кресле, так же повёрнутый лицом к дорожке, по которой приходили из мира и уходили в мир, а он сам не мог добрести и до калитки. Но свободной была его левая нога, и левая рука (всё время бравшая и поджигавшая сигареты), свободнее мимика лица, почти прежняя, и, главное, речь свободнее, так что он осмысленно мог мне сказать о книге (прочёл! понял!): «Замечательно», и ещё добавил движением головы, глаз, мычанием.
Стояло в холле предвечернее весёлое освещение, щебетали птицы из сада, Трифоныч был намного ближе к прежнему виду, рассказываемое всё понимал и можно было вообразить, что он выздоравливает… Однако, левой рукой не писал и связных фраз более не выговаривал.
Увы, и в этот последний раз я должен был скрытничать перед ним, как часто прежде, и не мог открыться, что через две недели книга выйдет в Париже…
Тем более не мог ему открыть, не мог высказать при домашних, чем ещё я очень занят был в ту весну (в перерыве между Узлами, в перерывах главной работы всегда проекты брызжут, обсуждался уже со многими самиздатский «журнал общественных запросов и литературы» — с открытыми именами авторов. Уже и «редакционный портфель» кое-что содержал).
В ту весну внешне только и было одно событие со мной: выход «Августа», открыто от моего имени. (При этом я предполагал опубликовать своё письмо Суслову, объясняя, что им — было предложено, это они отвергли все мирные пути. Но потом раздумал: сам по себе выход книги сильнее всякого письма, нападут — опубликую. Не напали.)
На самом же деле, как бывает при затишьи военных действий, шла непрерывная подземная, подкопная, минная война. Она полна была труда, забот, высших волнений — пройдёт или нет? срыв или удача? — а снаружи совершенно не видна, снаружи — бездействие, дремота, загородное одиночество. Мы — готовили фотокопии недостающих на Западе моих вещей, ещё много было прорех, и пользуясь каналом, о котором когда-нибудь, благополучно отправили всё на Запад, создали недосягаемый для врага Сейф. Это была крупнейшая победа, определяющая всё, что случится потом. («Архипелаг» пришлось сдублировать, послать вторично. Та рискованная Троицкая отправка расплылась потом в несовершенстве, я перестал быть её полным хозяином и мне надо было снабдить адвоката независимым экземпляром. Об этом тоже когда-нибудь.) Только с этого момента — с июня 1971 года, я действительно был готов и к боям и к гибели.
Нет, даже ещё не с этого. Моё главное завещание (невозможное к предъявлению в советскую нотариальную контору) было отправлено д-ру Хеебу в 71-м году, но — не заверенным. Лишь в феврале 72-го приехавший в Москву Генрих Бёлль своей несомненной подписью скрепил каждый лист, — и вот только отправив на Запад это завещание, я мог быть спокоен, что будущая судьба моих книг — в руках моих вернейших друзей.
Завещание начиналось с программы для отдельной публикации:
«…Настоящее завещание вступает в силу в одном из трёх случаев:
— либо моей явной смерти;
— либо моего бесследного (сроком в две недели) исчезновения с глаз русской общественности;
— либо заключения меня в тюрьму, психбольницу, лагерь, ссылку в СССР.
В любом из этих случаев мой адвокат г.