вы применяли насилие! Но даже и при самом нежном обращении может произойти большой скандал.
Так я уверенно говорю, как будто из соседней комнаты хоть сейчас могу Брежневу звонить. Опытный царедворец понимает: осторожно, заминировано, откуда-то моя уверенность идёт. Заминается.
Но что ж мне выигрывать несколько дней? Мне надо наверх через них передать, как это серьёзно, насколько я готов. Дача Ростроповича для меня рубеж жизни и работы, пусть знают, что тихо не выйдет.
И в новом повороте разговора сделав страшноватые арестантские глаза, я заявляю металлически:
— Своими ногами в Рязань? — не пойду, не поеду! Судебному решению? не подчинюсь! Только в кандалах!
Вот так — мне легче, совсем легко. Утопить в луже я себя не дам, накатывайте уж море! Чувствую себя молодо, сильно, снова в бою.
Уходят вежливые, растерянные. Не ожидали.
— Будет грандиозный скандал! — напутствую я их поощрительно.
Потому что следующий раз, когда они составят протокол, я поиграю ещё с ними в советскую букашку, буду проверять в протоколе каждую закорючку, требовать второй экземпляр для себя, а когда подойдёт дело подписывать вдруг выну, подпишу свою бумагу и поменяю на протокол:
«МИЛИЦИИ, понуждающей меня выселиться из подмосковного дома Мстислава Ростроповича — в Рязань, по месту моей милицейской «прописки»,
МОЙ ОТВЕТ
Крепостное право в нашей стране упразднено в 1861 г. Говорят, что октябрьская революция смела его последние остатки. Стало быть я, гражданин этой страны, — не крепостной, не раб, и…»
С ними так надо стараться в каждом деле: поднимать звук на октаву. Обобщать, как только хватает слов. Не себя одного, не узкий участок защищать, но взламывать всю их систему!
И всё — не подошёл тому час?! Доколе же?
Ветер борьбы дунул в лицо — и как сразу весело, и даже жалко, что вот — уходят, и готовая чудная такая бумага остаётся втуне.
Через полгода — пришли опять. Тот же Аносов с каким-то штатским, кривым. Я к ним пошёл уже сразу с синим конвертом. Положил, между ним и собой. Но Аносов — сама любезность, лишь напоминание: как же всё-таки с пропиской?.. неудобно… вот уже два года (где два дня нельзя, где московская прописка тоже значит ноль!) …Ну, при таком тоне: вот, как улажу семейные дела… — Так улаживайте, улаживайте! — обнадёживает, торопит. — Да ведь мне и после регистрации брака всё равно московской прописки не дадут? — Что вы, что вы, по закону — обязаны прописать.
На всякий-то случай и другой регистр:
— Ведь мы можем и к Ростроповичу как к домохозяину предъявить претензии. У него могут и дачу отнять. — Смотрите, говорю, эта сковородка и так накалена, зачем на неё ещё лить?..
А синий конверт — лежит между нами — безобидный, неразвёрнутый, туневой. И я:
— Если на вас очень нажмут — вы не утруждайте себя визитом, отдайте районной милиции распоряжение, они так хотели составить протокол. Правда, я предам гласности…
— Что значит «гласность»? Закон есть закон.
Я (с металлом):
— Гласность? Это: я по протоколу никуда не уеду, и в суд не пойду, а выносите уголовный приговор о ссылке.
— Что вы, что вы! — заверяют, — до этого не дойдёт.
И — не двинулась моя бумага. Всё так же беззаконно прожил я у Ростроповича ещё полтора года.
Когда же развод состоялся и регистрация с женою, живущей в Москве, тоже — и я законно подал заявление на московскую прописку — вот тут-то новый начальник паспортного отдела города Москвы (перешедший с областного) Аносов («по закону обязаны прописать») с той же любезной улыбкой объявил мне лично от министра: что «милиция вообще не решает» вопросы прописки, а занимается этим при Моссовете совет почётных пенсионеров (сталинистов): рассматривает политическое лицо кандидата, достоин ли он жить в Москве. И вот им-то я должен подать прошение.
Я тоже с самой любезной улыбкой (у меня уже готов был к ходу синий конверт и только ждал назначенной даты) попросил выдать мне отказ в письменном виде. Он — ещё любезнее, как старый знакомый:
— Александр Исаич, ну — вам и нужна какая-то бумажка?
Ожидал я, что будут молчать-тянуть, но что прямо вот так откажут всё-таки не ждал. Наглецы. Откровенно толкали: убирайся сам с русской земли!
(А может быть можно понять и их обиду: не повлиял ли на власти слух, который был мне так досаден, слух от, самоназванных «близких друзей», каких немало бралось объяснять мою жизнь и намерения: «да ему только бы соединиться с семьёй, он сейчас же уедет, ни минуты не останется!» Вот развели — и «законно» ждали моего отъезда — а я что ж не уезжал?)
И с июня 73-го они применили новый выталкивающий приём: анонимные письма от лже-гангстеров. По почте, поспешно-небрежно разоблачая себя и заклейкою поверх почтового штампа приёма (раз для дрожи нервов вклеивши загадочный извилистый волосок) и стремительной почтовой доставкой (когда остальная переписка отметалась). Печатными разноцветными буквами, а стиль Бени Крика, с большим ущербом вкуса. Сперва: мы — не гангстеры, вы передаёте нам 100 тысяч долларов, взамен — «мы гарантируем вам спокойствие и неприкосновенность Вашей семьи», и в знак своего согласия я должен появиться на ступеньках центрального телеграфа. Следующий раз — уже никаких требований, а откровенно одни угрозы: «Третьего предупреждения не последует, мы не китайцы. Мы откажем вам в своём доверии и уже ничего не сможем гарантировать» — напугать, чтоб спасаясь от этих «гангстеров», бежал за границу.
После второго такого письма применил и я новый приём: откровенное «внутреннее» письмо в ГБ, безличное предупреждение [24]. Письмо дошло, вернулось обратное уведомление: экспедитор КГБ имярек (разборчиво). Три недели думали. По телефону позвонил всё тот же полковник, который в 71 г. звонил от имени Андропова. И теперь та же пластинка: «Ваше заявление (??) передано в милицию». Такую бумажку — и передадут?.. Толкали, намекали, как и в анонимках: обращайтесь в милицию за защитой. (И сами же под видом охраны на голову сядут.) Больше, чем на месяц, подмётные письма прекратились. В конце июля, однако, пришло третье: «Ну, сука, так и не пришёл? Теперь обижайся на себя. Правилку сделаем». Ничего не требовали, только пугали: уезжай, гад!
То было тяжёлое у нас лето. Много потерь. Запущены, даже погублены важные дела. Своих малышей и жену в тяжёлой беременности я оставлял на многие недели на беззащитной даче в Фирсановке, где не мог работать из-за низких самолётов, сам уезжал в Рождество писать. Поддельные ли бандиты или настоящие, только ли продемонстрируют нападение или осуществят, — ко всем видам испытаний мы с женой были готовы, на всё то и шли.
Если оглядеться, то и почти всю жизнь, от ареста, было у меня так: вот именно эту неделю, этот месяц, этот сезон или год почему-нибудь неудобно, или опасно, или некогда писать — и надо бы отложить. И подчинись я этому благоразумию раз, два, десять — я б не написал ничего сравнимого с тем, что мне удалось. Но я писал на каменной кладке, в многолюдных бараках, без карандаша на пересылках, умирая от рака, в ссыльной избёнке после двух школьных смен, я писал, не зная перерывов на опасность, на помехи и на отдых, — и только поэтому в 55 лет у меня остаётся невыполненной всего лишь 20-летняя работа, остальное — успел.
Я знаю за собой большую инерционность: когда глубоко войду в работу, меня трудно взволновать или оторвать любой сенсацией. Но и в самом глубоком течении работы не бываешь совсем защищён от современности: она ежедневно вливается через радио (западное, конечно, но тем смекается и вся наша обстановка), а ещё какими-то смутными веяниями, которые нельзя истолковать, назвать, а — чувствуются. Эти струйки овевают душу, переплетаются с работой, не мешая ей (они — не посторонние ей, как посторонни бытовые помехи вокруг), создают атмосферу жизни — спокойную, или тревожную, или победную. А порой эти веяния начинают наслаиваться до толщины какого-то решения, угадки почему-то (иногда — ясно почему, иногда — нет) пришло время действовать!
Я не могу объяснить этого причинно, тут не всегда и различишь желание от предчувствия, но чутьё такое появлялось у меня не раз и — правильно.
Так и в это лето. Независимо от неудач и угроз, oбcтyпивших нас, своей чередою у меня: как Запад сотряхнуть, что собственных дел вести не могут: кто послабей, вокруг тех бушуют непримиримо, а тиранам каменным — всё проигрывают, всё сдают. («Мир и насилие») И ещё почему-то, толчком родившееся, никогда прежде не задуманное — «Письмо вождям». И так сильно это письмо вдруг потащило меня, лавиной посыпались соображения и выражения, что я на два дня в начале августа должен был прекратить основную работу, и дать этому потоку излиться, записать, сгруппировать по разделам.
Все эти статьи легко и быстро писались потому, что это была как бы уборка урожая — использование накопленных текущих и беглых заготовок, естественное распрямление.
Среди таких веяний попадаются иногда и реальные события, мы не всегда успеваем их истолковать. Ощущался душный провальный надир42 в общественной жизни: новые аресты, другим — угрозы, и тут же — отрешённые отъезды за границу. Приезжал Синявский прощаться (одновременно — и знакомиться) и тоской обдало, что всё меньше остаётся людей, желающих потянуть наш русский жребий, куда б ни вытянул он. Расчёт властей на «сброс пара» посредством третьей эмиграции вполне оправдывался (хорош бы я был, оказавшись в ней, хотя б и с нобелевскими знаками в руках…): в стране всё меньше оставалось голосов, способных протестовать. В начале лета исключили из Союза писателей Максимова, в июле он прислал мне справедливо горькое письмо где же «мировая писательская солидарность», которую я так расхваливал в нобелевской лекции, почему ж его, Максимова, не защищаю я?..
А я не защищал и его, как остальных, всё по тому же: разрешив себе заниматься историей революции и на том отпустив себе все прочие долги. И по сегодня не стыжусь таких периодов смолкания: у художника нет другого выхода, если он не хочет искипеться в протекающем и исчезающем сегодня.
Но приходят дни — вот, ты чувствуешь их надирный провал, когда все твои забытые долги стенами ущелья обступают тебя. На II-й Узел мне не хватало совсем немного — месяца четыре, до конца 73-го. Но их — не давали мне (Только срочно продублировать на фотоплёнку роман, как он есть, чтоб это то не погибло в катастрофе). Тем более мерк и III Узел, так манивший к себе, в революционное полыханье. Сламывались все мои искусственные сроки, ничего не оставалось ясным, кроме: надо выступать!
И очевидно, усвоенным приёмом