немедленно и в полную силу!
(Когда-то, когда-то мы были так просты друг с другом… Но давно уже ловлю, что ты — актриса, нет, ловлюсь, в пустой след, вовремя не заметив. Но сегодня на этом твёрдом хребте, на моей главной дороге жизни — не обыграете вы меня, со всеми режиссёрами.)
— Вообще, если ты будешь тихо сидеть, всем будет лучше!
— А я сам и не нападаю, — они вынуждают.
— Ты одержимый, своих детей не жалеешь.
И другой раз о детях:
— Что ж, с ребенком что-нибудь случится — тоже ГБ?
(Их ход мысли — за ребёнка их не заподозрят.)
— Да, конечно, сейчас вы одержали победу. Но если «Раковый корпус» сейчас напечатают — ты не сделаешь публичного заявления, что ты одержал победу?
— Никогда.
Даже удивляюсь вопросу. В крайнем случае скажу, разумная мера, для русской читающей публики.. Мне-то это печатание почти уже и не нужно.
(А правда нужно или не нужно? Как же не желать, не добиваться первей всего — своего печатания на родине? Но вот уродство: так опоздано, что уже не стоит жертв. Символический тираж, чтобы только трёп пустить о нашей свободе! Продать московским интеллигентам, у кого и так самиздатский экземпляр на полке? Или, показавши в магазинах, да весь тираж — под нож? Вот сложилось — я уже и сам не хочу. Москва — прочла, а России — вся правда нужней, чем старый «Раковый». Препятствовать? — не смею, не буду. Но уже и не нужно…)
— В декабре 67-го «Раковый» не напечатали — по твоей вине!
— Как??
— А помнишь, ты притворился больным, не поехал, послал меня. А Твардовский хотел просить тебя подписать совсем мягкое письмо в газету.
(Да, совсем мягкое, отречение зачем шумят на Западе… Только об этом шло тогда и на Секретариате… Вот так и вывернут мою историю: это не власть меня в тупик загоняла (и всех до меня), это я сам (мы сами)…)
Напечатают книгу — ты получишь какие-то деньги… Но ты должен дать некоторые заверения. Ты не сделаешь заявления корреспондентам об этом предложении. Об этом нашем разговоре. Он должен остаться в полном секрете.
Превосходя наибольшие желания их и её, я:
— Разговор не выйдет за пределы этого перрона.
(Длинного, узкого перрона между двумя подъездными путями рязанских поездов, откуда мы приезжали и куда уезжали с продуктами, с новостями, с надеждами — 12 лет… Долгого перрона в солнечное сентябрьское утро, где мы разгуливаем под киносъёмку и магнитную запись. В пределах этого перрона я и описываю происшедший разговор.) Узнаю, как она старается в мою пользу:
— Я считаю, что своими высказываниями в беседах и отдельными главами мемуаров, посланными кой кому, я объяснила твой характер, защитила тебя, облегчила твою участь.
Она взялась объяснять! Никогда не понимав меня, никогда не вникнув, ни единого поступка моего никогда не предвидя (вот как и сейчас) — взялась объяснять меня — тайной полиции! И в содружестве с ними — объяснять всему миру.
Всегда ли так насыщения требует уязвлённое самолюбие, и тем большего, чем больше зрителей? Когда самолюбие, наверно — всегда. Но — пойти и за тайной полицией?.. Не каждая.
Не с тобой ли переписывали из блокнота в блокнот, диктовала ж ты мне и эту пословицу: та не овца, что за волком пошла.
— Смотри, не принимай легко услуги чёрных крыл. Это так приятно: вдруг поднимают, несут…
— Не беспокойся, я знаю, что я делаю.
И что б ещё ни сделала на этом пути и для этих хозяев (сегодня она разговор провела не так, не склонила меня к частной встрече с гебистами, будем «ждать» предложения от издательства, — зато уверенно доказано, что я не атакую, не печатаю «Архипелаг», что я мирно настроен) — что б ни сделала она в будущем, никогда я не смогу отъединиться и швырнуть: «Это сделала ты!» Раз она, так и я. И каким ещё ядом ни протравится будущее — оно и из прошлого, я сам виноват, я в тюрьмах пронизывал человека, едва входящею в камеру; я ни разу не всмотрелся в женщину рядом с собой. Я допустил этому тлеть и вспыхнуть.
Так мы платим зa ошибки в пренебрежённой второстепенной области так называемой, в месткомовских открытках, личной жизни…
Увы, с соседней союзной колонной не налажено было у нас путей совета и совместных действий.
Осмелюсь сказать тут о Сахарове — в той мере, в какой надо, чтобы понять его поступки, уже имевшие и маячащие иметь последствия, значительные для России.
Когда Ленин задумал и основал, а Сталин развил и укрепил гениальную схему тоталитарного государства, всё было ими предусмотрено и осуществлено, чтоб эта система могла стоять вечно, меняясь только мановением своих вождей, чтоб не мог раздаться свободный голос и не могло родиться противотечение. Предусмотрели всё, кроме одного — чуда, иррационального явления, причин которого нельзя предвидеть, предсказать, и перерезать.
Таким чудом и было в советском государстве появление Андрея Дмитриевича Сахарова в сонмище подкупной, продажной, беспринципной технической интеллигенции, да ещё в одном из главных, тайных, засыпанных благами гнёзд — близ водородной бомбы (Появись он поглуше — его упроворились бы задушить.)
Создатель самого страшного оружия XX века, трижды Герой Социалистического Труда, как бывают генеральные секретари компартии, и заседающий с ними же, допущенный в тот узкий круг, где не существует «нельзя» ни для какой потребности, — этот человек, как князь Нехлюдов у Толстого, в какое-то утро почувствовал, а скорей — от рождения вечно чувствовал, что всё изобилие, в котором его топят, есть прах, а ищет душа правды, и нелегко найти оправдание делу, которое он совершает. До какого-то уровня можно было успокаивать себя, что это — защита и спасение нашею народа. Но с какого-то уровня уже слишком явно стало, что это — нападение, а в ходе испытаний — губительство земной среды.
Десятилетиями создатели всех страшных оружий у нас были бессловесно покорны не то, что Сталину или Берии, но любому полковнику во главе НИИ или шарашки (смотря куда изволили изобретателя помещать), были бесконечно благодарны за золотую звёздочку, за подмосковную дачу или за стакан сметаны к завтраку, и если когда возражали, то только в смысле наилучшего технического выполнения желаний самого же начальства. (Я не имею свидетельств, что «бунт» П. Капицы был выше, чем против неудовлетворительности бериевского руководства.) И вдруг Андрей Сахаров осмелился под размахнутой рукой сумасбродного Никиты, уже вошедшего в единовластие, требовать остановки ядерных испытаний — да не каких-то полигонных, никому не известных, но — многомегатонных, сотрясавших и оклублявших весь мир. Уже тогда попал он в немилость, под гнев, и занял особое положение в научном мире, — но Россия ещё не знала, не видела этого. Сахаров стал усердным читателем Самиздата, одним из первых ходатаев за арестованных (Галанскова-Гинзбурга), но и этого ещё не видели. Увидели его меморандум, летом 68-го года.
Уже тут мы узнаём ведущую черту этого человека: прозрачную доверчивость, от собственной чистоты. Свой меморандум он раздаёт печатать по частям служебным машинисткам (других у него нет, он не знает таких путей) — полагая (!- он служил в наших учреждениях — и не служил в них, парил!), что у этих секретных машинисток не достанет развития вникнуть в смысл, а по частям — восстановить целое. Но у них достало развития снести каждая свою долю копий — в спецчасть, и та читала меморандум Сахарова ещё прежде, чем он разложил экземпляры на своем столе, готовя Самиздат. Сахаров был менее всего приспособлен (и потому — более всех готов!) вступить в единоборство с бессердечным зорким хватким, неупустительным тоталитаризмом! В последнюю минуту министр атомной промышленности пытался отговорить, остановить Сахарова, предупреждал о последствиях, — напрасно. Как ребёнок не понимает надписи «эпидемическая зона», так беззащитно побрёл Сахаров от сытой, мордатой, счастливой касты — к униженным и оскорблённым. И — кто ещё мог это, кроме ребёнка? — напоследок положил у покидаемого порога «лишние деньги», заплаченные ему государством «ни за что» — 150 тысяч хрущёвскими новыми деньгами, 1,5 миллиона сталинскими.
Когда Сахаров ещё не знал либерального-самиздатского-мыслящего мира, на поддержку к нему пришёл молодой бесстрашный историк (с его грандиозными выводами, что всемирная закономерность была загублена одним неудачным характером) — как же не обрадоваться союзнику! как же не испытать на себе его влияния! Прочтите в первом сахаровском меморандуме — какие реверансы, какое почтение снизу вверх к Рою Медведеву. Виснущие предметы отягчают воздушный шар. Предполагаю, что задержка сахаровского взлёта значительно объясняется этим влиянием Роя Медведева, с кем сотрудничество отпечатлелось на совместных документах узостью мысли, а когда Сахаров выбился из марксистских ущербностей, закончилось выстрелом земля-воздух в спину аэронавту.
Я встретился с Сахаровым первый раз в конце августа 68-го года, тотчас после нашей оккупации Чехословакии и вскоре после выхода его меморандума. Он ещё тогда не был выпущен из положения особосекретной и особо-охраняемой личности: он не имел права звонить по телефону-автомату, а только по своему служебному и домашнему; не мог посещать произвольных домов или мест, кроме нескольких определённых, проверенных, о которых известно, что он бывает там; телохранители его то ходили за ним, то нет, он наперёд не мог этого знать. Поэтому мою встречу с ним было весьма трудно устроить. К счастью, нашёлся такой дом, где я уже был однажды, а он имел обычай бывать там. Так мы встретились.
С первого вида и первых же слов он производит обаятельное впечатление: высокий рост, совершенная открытость, светлая мягкая улыбка, светлый взгляд, тёпло-гортанный голос и значительное грассирование, к которому потом привыкаешь. Несмотря на духоту, он был старомодно-заботливо в затянутом галстуке, тугом воротнике, в пиджаке, лишь в ходе беседы расстёгнутом — от своей старомосковской интеллигентской семьи, очевидно, унаследованное. Мы просидели с ним четыре вечерних часа, для меня уже довольно поздних, так что я соображал неважно и говорил не лучшим образом. Ещё и перебивали нас, не всегда давая быть вдвоём. Ещё и необычно было первое ощущение — вот, дотронься, в синеватом пиджачном рукаве — лежит рука, давшая миру водородную бомбу!
Я был, наверно, недостаточно вежлив и излишне настойчив в критике, хотя сообразил это уже потом: не благодарил, не поздравлял, а всё критиковал, опровергал, оспаривал его меморандум, да ещё без хорошо подготовленной системы, увы, как-то не сообразил, что она понадобится. И именно вот в этой моей дурной двухчасовой критике он меня и покорил! — он ни в чем не обиделся, хотя поводы были, он ненастойчиво возражал, объяснял, слабо-растерянно улыбался, — а не обиделся ни разу, нисколько — признак большой, щедрой души. (Кстати, один