мы подолгу — то под Жуковкою, то по несравненным холмам близ Рождества (граница Московской области и Калужской), то, однажды (в разгар «встречного боя», 31 августа 73 года, перед тем, как я узнал о захвате «Архипелага») близ села Середникова с его разреженными избами, печальными пустырями (разорённое в коллективизацию, сожжённое в войну, оно никогда уже более не восстановилось), с его дивной церковкой времён Алексея и кладбищем. Мы переходили малую светлую речушку в мягкой изгибистой долине между Лигачёвым и Середниковым, остановились на крохотном посеревшем деревянном мостке, по которому богомолки, что ни день, переходят на подъём и кручу к церкви, смотрели на прозрачный бег воды меж травы и кустов, я сказал:
— А как это всё вспоминаться будет… если… не в России!
Шафаревич, всегда такой сдержанный, избегающий выразить чувство с силою, не показалось бы оно чрезмерным, ответил, весь вытягиваемый изнутри, как рыбе вытягивает внутренности крючком:
— Да невозможно жить не в России!
Так выдохнул «невозможно» — будто уж ни воздуха, ни воды там не будет.
Со свежестью стороннего непредубеждённого точного ума Шафаревич взялся и за проблему социализма — с той свободой и насмешкой, какая недоступна сегодня загипнотизированному слева западному миру. В сборник помещалась лишь статья умеренного объёма, Шафаревич начал с книги, с обзора подробного исторического, от Вавилона, Платона, государства инков — до Сен-Симона и Маркса, мало надеясь на доступность ему источников после того, как опубликуется «Из-под Глыб».
Очередная редакция этой книги и лежала у меня последние недели, я должен был прочесть, всё некогда было, тут обнаружилось что машинописный отпечаток мне достался очень бледный, я просил — нельзя ли ярче. 12 февраля, часа в 4 дня, Игорь и принёс мне другой экземпляр своей книги, оставил портфель в квартире, а сам спустился ко мне во двор. И здесь, среди бела дня, насквозь наблюдаемые и неужели же не слушаемые (уже несколько таких важнейших бесед по вечерам проводили мы в нашем дворе — и если б хоть раз подслушали бездельники из ГБ, неужели бы не приняли мер захватить и остановить наш сборник) ? — здесь мы, потупляя рты от лазеров, меняя направление лиц, продолжали обсуждать состояние дел со сборником. Обсудили без помех. Оставалось разменяться экземплярами. Для этого нужно было мне подняться в квартиру. И на минутку оставив малыша со старшим мальчиком, я поднялся с Игорем в дом. В большую, уже тугую, портфельную сумку уложил Игорь кроме «Социализма» ещё и две моих статьи сборника, недавно оконченные, тут раздался звонок в дверь. Жена открыла на цепочку, пришла, говорит: «Опять из прокуратуры, теперь двое. С этим же вызовом, что-то, говорят, выяснить надо». Было уже близко к пяти, конец рабочего дня. Выяснить? Так успокоительно миновал день, уже спала вся тревога. Выяснить? Ну, пойдём вместе, откроем. Так и не прочтённые письма из-за границы кинув на письменный стол, я пошёл ко входной двери, это особый целый коридорчик от кабинета, затем передняя с детской коляской. И ничто в сердце не предупредило, потерял напряжённость! Чтобы дверь открыть, надо прежде её закрыть — цепочку снять, стала жена прикрывать дверь — мешает что-то. Ах, старый приём: ногою не дают двери закрыться. «Старый приём!» — выругался я вслух, — но куда же девалась старая зэчья реакция? — после этой ноги — как же можно было не понять и дверь открывать? Успокоенность, отвычка. И ведь были у нас с Алей переговоры, планы: когда придут на обыск — как поступать? не дать создать им численный перевес, не впускать их больше, чем есть нас взрослых тут (подбросят на обыск любую фальшивку, не углядишь), а стараться, если телефон ещё не перерезан, назвонить друзьям, сообщить. Но ведь их же — двое, но ведь — выяснить… И так не даём себе времени оттянуть, подумать — то есть, подчиняемся их игре, как и описал же я сам в «Архипелаге» — и вот теперь подчиняюсь опять, сколько же надо нас, человеков, бить-молотить-учить разуму? Да ведь минувшие дни — посыльных впускали, ничего.
Если б я сообразил и двери не открыл — они бы ломали, конечно. Но ещё позвонили бы, постучали бы? Ещё сходили бы за ломами. Да по лестнице же часто ходят, значит — либо при людях, так огласка, а то задержать движение — тоже заметность. Может, 15 минут мы бы продержались, но в обстановке яснеющей, уже что-то бы сожгли, уже друг другу бы что-то обещали, разъяснили… Очень слабое начало: просто — открыли. (Увы, всё не так, узнаётся после меня и то не сразу: пока жена ходила меня звать, гебисты уже испортили, заколодили английский замок, и двери уже нельзя было запереть! Не открывать — это значило, с самого начала не открывать, но — как догадаться? У нас и смотрелки в двери не было… А считали — будем держаться в осаде.)
И первый, и второй ещё шли, как обычно идут, но тут же, из тёмного лестничного угла навалив, задние стали передних наталкивать — мы сообразить не успели (и для чего ж твоё восьмилетнее ученье, балбес?) — они уже пёрли плотной вереницей, между коляской, вешалкой, телефонным столиком, пятя, пятя нас с женою, кто в штатском, кто в милицейском, маленьких ростом и слабогрудых нет — восьмеро!!!
Я стал кричать, что-то бессмысленное и повторительное — «Ах, вот вы как?!.. Так вы так?!..» — наверно, это звучало зло-беспомощно. И дородный, чёрный, в роскошной шубе, играя под почтенного, раскрывая твёрдую папку, в каких содержат премиальные грамоты за соцсоревнование, а в ней большая белая немятая бумага с гербами: «Старший советник юстиции Зверев! Привод!». И — ручку совал, чтоб я расписался. Я отказался, конечно.
Вот эта обожжённость внезапности, как полыхнуло пламенем по тебе, и на миг ни рассудка, ни памяти, — да для чего ж тебя тренировали, дурбень?! да где ж твоё хвалёное, арестантское, волчье? Привод? В обожжённости как это просто выглядит: ну да, ведь я не иду по вызову, вот и пришли нарядом. Время — законное, действие власти — законное. Приводу я подчиняюсь (говорю вслух) уже «в коробочке», уже стиснутый ими к выходу. Драться с восемью? не буду. Привод? — простое слово, воспринимается, схожу — вернусь, прокуратура тут рядом. Нет, раздвоенность я иду, конечно, как в тюрьму, как подготовились («Да не ломайте комедию, — кричат, — он сейчас вернётся»), надо за тюремным мешочком идти в кабинет, иду — и двое прутся за мной, жене отдавливая ноги, я требую отстать — нет. (Мелькнул, как туча чёрный, неподвижным монументом Шафаревич, в руке — перенабитый портфель, с алгеброй и с социализмом.) И вот мы в кабинете, я — за мешочком, те — неотступно, дюжий капитан в милицейской шинели нагло по моему кабинету, сокровенному закрытому месту, где только близкие бывали, но — обожжённость! — я забыл, не думаю, не гляжу, что на столе раскидана, разбросана вся конспирация, ему только руку протянуть. Мне б его из кабинета выпереть (а он липнет за мной, как за арестованным, у него задача — чтоб я в окно не выпрыгнул, не порезался, не побился, не повесился, ему тоже не до моего стола). «У вас что, — опоминаюсь, — есть ордер на обыск?» Отвечают: «Нет.» «Ах, нет? Так вон отсюда!» — кричит жена. Как на камни, не шелохнутся. Э-э, мешочек-то не приготовлен. Есть другой — школьная сумка для галош, в ней бумаги, какие я всегда увожу и за городом сжигаю, то есть, самые важные — и вот они не сожжены, и более: я выпотрашиваю их на стул и в этот мешочек жена кладёт приготовленные тюремные вещи. Но в таком же обожжении (или бесправии?) гебисты: они и не смотрят на бумаги, лишь бы я сам был цел и не ушёл. Взял мешочек, иду назад, все идём коридорчиком назад, толкаемся — и я не медлю, я даже спешу — вот странно, зачем же спешу? теперь бы и поизгаляться сесть пообедать на полчаса, обсудить с семьёй бытовые дела, непременно бы разыграл, это я умею. Зачем же принял гебистский темп! — а, вот зачем: скорей их увести (от обожжённости, я уйду — они уйдут, и квартира чистая.) Только соображаю одеться похуже, по тюремному, как и готовился — шапку старую, овчинный полушубок из ссылки. Гебисты суют мне куртку мою меховую «да вот же у вас, надевайте.», — э, нет, не так глуп, на этом не проведёте: а на цементном полу валяться в чём будем? Но не прощаюсь ни с кем, так спешу, (скоро вернусь!) — и только с женой, только с женой, и то уже в дверях, окружённые гебистами, как в троллейбусной толкучке, целуемся прощально, неторопливо, с возвратом сознания, что может быть навсегда. Так — вернуться! так ещё распорядиться! так — помедлить, потормозить, сколько выйдет! — нет, обожжённость. (А всё от первого просчёта, оттого, что в дверь так глупо впустил их, и теперь дожигаюсь, пока не очищу квартиры, пока не уведу их за собой, в обожжённости спутал кто кого уводит.)
Медленно перекрестил жену. Она — меня. Замялись гебисты.
— Береги детей.
И — уже не оглядываясь, и — по лестнице, не замечая ступеней. Как и надо ждать за парадной дверью — впритык (на тротуар налезши) легковая (чтобы меньше шага пройти мне по открытому месту, иностранные корреспонденты только-только ушли), и, конечно, дверца раскрыта, как у них всегда. Чего ж теперь сопротивляться, уже сдвинулся, теперь сажусь на середину заднего сиденья. Двое с двух сторон вскочили, дверцы захлопнули, а шофёр и штурман и без того сидели, — поехали. В шофёрское зеркальце вижу за нами пошла вторая, тоже полная. Четверо со мной, четверо там, значит всех восьмерых увёл, порядок! (За обожжённостью не соображу: шофёр, и штурман, да кажется и охранники по бокам — все новые, где ж мои восемь?!) Сколько тут ехать, тут и ехать нечего, через задние ворота ближе бы пешком. Сейчас на Пушкинскую, по Пушкинской вниз машины не ходят, значит вверх, объехать по Петровке. Вот и Страстной бульвар. Вчера обсуждали а если что так как? Вчера ещё морозец не вовсе сдал, а сейчас слякоть, мечется по стеклу протиратель — и вижу, что мы занимаем левый ряд поворачивать не вниз, к прокуратуре, а наверх — к Садовому кольцу.
— Ах, во-от что. — говорю. (Как будто другого чего ожидал. В тюрьму не всё ли равно, в какую!