за волосок — бороды не станет. Но вот странно, выпадает из обычая, — ещё и другой врач лезет, мужчина, не так, чтоб интеллектуал, хорёк тюремный, но очень бережно, внимательно: разрешите, я тоже вас посмотрю? Пульс, опять стетоскоп. (Ну, думаю, много не наслушаете, сердце ровное — дай Бог каждому, спокойствие во мне изумительное, в родных пенатах, тут всё знакомо, ни от чего не вздрогнешь.) Так достаёт, мерзавец, прибор для давления: разрешите? Вот именно давление и не разрешить? Открывается моя слабость, кошусь на шкалу, сам по ударам слушаю — 160-170, и это только начало, ещё ни одной тюремной ночи не было. Да, не хватит меня надолго. «На давление жалуетесь?» — спрашивает. Уж об этом давлении сколько мы по телефону говаривали через гебистов, вполне откровенно, о чём другом по телефону? — «Нет, нет».
Но я-то порядку подчинился, а вот они? — барахла моего мне не отдают! Почему? На часы, на крест нательный — квитанция, это как обычно, хотя о кресте поспорил, первый спор. «Мне в камере нужен!» Не отдают: металл! Но вещи мягкие, по рубчикам промятые, без железки запрятанной и без железного крючочка — почему вещи не отдают?? Ответ: в дезинфекцию. А перечень пожалуйста, до наглазника самодельного, всё указано. Раньше так не бывало. Но, может быть, я от тюремной техники отстал, отчего б теперь и не делать дезинфекции? На полушубок показываю — «Это же не прожаривается!» «Понимаем, не прожарим». Удивило это меня, но приписал новизне обычаев. Взамен того — грубая-прегрубая майка, остьями колет бока, это нормально. И чёрная курточка, тюремно-богаделенная, по охотке не купишь. Но поверх костюм, настоящий, там хороший-нехороший, я в них никогда не разбирался, и полуботинки (без шнурков) — так наверно, так теперь одевают? у нас на шарашке тоже ведь маскарад бывал, в костюмы одевали. Через час-другой всё моё вернут. Пошли. Спереди, сзади по вертухаю, с прищёлкиванием, коридоры, переходы, разминные будки — это всё по-старому. С интересом поглядываю, где ж эта американская система навесных железных коридоров, сколько мне о Лефортове рассказывали, теперь и сам посмотрю. На второй этаж. Не очень-то посмотришь, ещё придумали новое: междуэтажные сетки покрыли сероватыми полотнищами, и взгляда через сетки с этажа на этаж не осталось. Какой-то мрачный молчаливый цирк, ночью между спектаклями.
((По телефонным звонкам собралось пятеро, во главе с Сахаровым, и пикетировали на Пушкинской перед Генеральной прокуратурой — отчасти демонстрация, отчасти поджидая, не выйду ли я. А к нам в квартиру шли и шли, по праву чрезвычайности, близкие и неблизкие, по два, по три, по пять, за каждым дверь ставилась на цепочку и так болталась со щелью, зияя разорением.
Жена рассказала первым как что было, а потом уже слышавшие рассказывали следующим, она — опять за бумаги: о, сколько их тут, только теперь ощутить, жили — не замечали. Всё то ж сочетание: холодная ярость — и рабочее самообладание. Мысли плывут как посторонние, не вызывая отчаяния: что сделают с ним? убьют? невозможно! но и арест казался невозможным! А другие, чёткие мысли: как делать, что куда.))
Не упустить номер на камере. Не заметил, как будто нету. Уверен, что шагаю в одиночку — вступаю: одиночка-то одиночка, по размеру, но — три кровати, двое парней лежат — и курят, всё задымлено. Вот этого никак не ожидал: почему ж не в одиночку? И куренье: когда-то сам тянул, наслаждался, сейчас в 10 минут голова откажет. По лучшей твёрдой линии — промолчать. По линии слабости — заявляю: «Прошу поместить в одиночку. Мне куренье мешает.» Сопровождающий подполковник вежливо: доложит. Вообще, все очень вежливы, может быть и это теперь стиль такой новый? (если не считать, что двух моих сокамерников тот же подполковник при входе облаял). Ну, на их вежливость и у меня же покойность, как будто я все четверть столетия так от них и не уходил, сроднился. (А вот что: спокойствие это потому беспрепятственно мне досталось, что я подчинился тюремным правилам. Иначе б на мелкие стычки и раздёргался весь. Хоть не задумано, а умно получилось: нате моё тело, поворачивайте, а от спокойствия моего — лопните! Если там с надеждой запрашивает куратор из ЦК — бешусь? буяню? истерику бью? — ни хрёнышка! не возвысил голоса, не убыстрил темпа, на кровати сижу — как дремлю, по камере прохаживаюсь — топ-топ, размеренно. И если сохраняли они такой расчёт, что вдруг я забьюсь, ослабну, стану о чем-то просить или скисну к соглашению, то именно от спокойствия моего их расчёты подвалились.)
Заперли дверь. Мои ребята что-то растеряны. И с куреньем как же? А что ж у вас форточка закрыта?
Да холодно, плохо топят, польтами накрываемся, всё равно холодно. Ну всё ж, после перекура давайте проветрим.
Так, так. Всё, как рассказывали, камеры не изменились: серый пакостный унитаз, а всё-таки не параша; кружки на столе, но не съезжают от рёва и дрожи аэродинамических труб по соседству, как тогда, тишина — и то какое благо; яркая лампочка под сеткой в потолке; на полке — чёрный хлеб, ещё много цело, а ведь вечер. Глазок то и дело шуршит, значит, не дежурный один улупился, а многие меняются. Смотрите, смотрите, взяли. Да как бы вам не поперхнуться.
Слежу за собой, отрадно замечаю — никаких ощущений новичка. С полным вниманием смотрю на сокамерников (новички бывают только своим горем заняты). Оба ребята молодые, один — чернявый, продувной, очень живой, но весь так и крутится от обожжения, взяли его лишь сутки назад, ещё не опомнился; второй — белокурый, тоже будто трёх суток нет, не арестованный, мол, а задержанный, но, если не болен, — вяловат, одутловат, бледен, многие признаки долгого уже тюремного сиденья, такими наседки бывают. А между собой они уже — впросте, и, наверно, первый второму всё рассказал… Не спрашиваю — «за что сели?», спрашиваю — «в чём обвиняют?». Валютчики43.
В чём они ещё не узнали тюремной сласти — ходить по камере. Четыре шага небольших — а всё-таки. Проходка, от какой я за всю жизнь не отставал, — и вот опять пригодилась. Медленно-медленно. В ботинках чужих и мягко бы хотел, да стучат как деревянные. Глазком шуршат, шуршат, смотрят, не насмотрятся.
Решились…
((От прокуратуры с улицы сахаровская группа время от времени звонила: что — спокойно, и сказали им: «никакого Солженицына здесь нет». Всё больше подваливало своих, на длинную вместительную кухню, уже и иностранные корреспонденты, а с обыском всё не шли. Дожидаться ли его? Жена кипела в решениях: сейчас — раздать архив друзьям, знакомым? рассуют по пазухам, портфелям, сумкам? А может — того и ждут? И всех сейчас поодиночке похватают, засуют в автомашины, там обыщут безо всякого ордера и без протокола, даже не докажешь потом… Нет, не напороть бы горячки. Люди неповинные пострадают. (А, может, и не арест? Ещё, может, и вернётся? Сказали — «через час вернётся». Уже прошло три. Арестован, конечно.) Предложили трёхлетнего Ермолая увести от тяжёлых впечатлений. «Пусть привыкает, он — Солженицын».))
Решились. Да неужели ж не понимали, что я — как тот велосипед заминированный, какие бросали нам немцы посреди дороги: вот лежит, доступный, незащищённый, но только польстись, потяни — и нескольких наших нет. Всё — давно на Западе, всё — давно на старте. Теперь сама собой откроется автоматическая программа: моё завещание — ещё два тома «Архипелага» — вот этот «Телёнок», с Третьим Дополнением. — Сценарий и фильм. — «Прусские ночи». — «Пир победителей». — «Декабристы». — «Шоссе энтузиастов».- «Круг»-96. — Ленинские главы. — Второй Узел… Всей полноты заряда они, конечно, не понимают. Ну, отхватите! Если б не это всё, я бы вился, сжигался сейчас хуже несчастного моего соседа. А теперь — спокоен. К концу — так к концу. Надеюсь, что и вам тоже.
Ребята предлагают мне — хлеба с полки и сухарей. Есть, пожалуй, хочется. Вспоминаю: предлагали мне дома в 3 часа пообедать, сказал — нет, Степана прогульну. Так с утра и не ел, и голодный в камеру пришёл, и уже до утра ничего не дадут, все выдачи миновали. Плохой арестантский старт, перед первым днём следствия. И даже не оказалось в кармане кошелька, ни рубля, ни копейки на ларёк, вот уж спешил! Хлеб? а как же вы? Да мы не хотим. Да его дают от пуза. От пуза?! Чудеса, неузнаваемо. Начинаю пощипывать. После средней московской черняшки — довольно мерзкий хлеб, глиноватый, специально пекут похуже. Ничего, втянусь.
Но что ж это? Уже часа два прошло, а вещей моих нет. «Голосую» (палец подняв). Сразу с готовностью открывают кормушку: тут они все толкутся, и офицер один, второй. Тихо говорю, нисколько не шумя, не как бывало, звонко права качая, а лениво даже (тогда — вся сила была в этой звонкости, а сейчас — силища другая — книги ползут неуклонно): пора вещи вернуть, все сроки прожарки кончены. «Выясняется… Вопрос выясняется.» Хрена тут выяснять? Ну, может быть, теперь всё по-новому. (Упускаю у ребят спросить: а у них — долго прожаривали?) Ребята говорят: без пальто пропадёте, ночью под одним одеялом холодно. Вдруг распахивается дверь, подполковник принимает парад, а ещё один чин несёт мне второе одеяло, со склада новое, ещё не пользованное. Ребята изумлены — что я за птица?.. Так значит, прожарка — до утра? Странно. Ну ладно. Теперь чего мне только не хватает? скорей бы спать. Привык я в 9 уже ложиться, не стыжусь и в 8, а здесь только в 10 формальный будет отбой, да пойди засни. К завтрашней первой схватке всё решает первая ночь. Счастливое вечернее торможение, мысли вялые, — вот сейчас бы и выиграть час-два-три. Снотворных нет, и ночь будет бессонная, сейчас — самое спать. Но нельзя: разрешается лежать поверх одеяла, не раздеваясь, не укрываясь. Лежу, да только голова затекает. Как низко! (И — как это скрыть, что я стал уязвим на низкое изголовье?) А ребята — ещё по одной папиросе, ещё, но каждый раз проветривают. Чернявый вертится у меня за головой: «Ну, кто мог сказать? Кто?? Вот что меня одно интересует.» С любимой, видно, женой, устраивали они жизнь покрасивше, как понимали — что из мебели, а вот и машину купили — что в нормальной стране рабочий может просто заработать, а у нас надо исхитриться против закона. Какие-то монетки у него взяли при обыске, теперь эти монетки надо было объяснять. «Слышь, парень, ты вообще в камере вот