а этот в лагере расскажет, дальше передадут.
— Ты не читал такого «Ивана Денисовича»?
— Н-не. Но говорили. А вы — и есть Иван Денисович?
-Я-то не я… А такого Солженицына слышал?
— Вот это… в «Правде» писали? — живей, но и стеснённо, ведь предатель, небось обидно. Заинтересовался, вспоминает, спрашивает: так у меня что, капиталы за границей? А нельзя было туда уехать?
— Можно.
— И чего ж?
— Не поехал.
— Как?? Как??? — изумился, ноги на кровать, назвал я ему одну нобелевскую, 70 тысяч рублей, он за голову взялся, он стонал от боли — за меня, да как же я мог? да на эти деньги сколько машин можно купить! сколько… И в его восклицаниях, сожалениях не было корысти, ведь он — за меня, не за себя! Просто в советское миропонимание он не мог вместить такой дикости: иметь возможность уехать к 70 тысячам золотых рублей — и не уехать. (Чтоб и верхушку нашу понять, не надо забираться выше, не тем ли и заняты головы их всегда, как строить на казенный счёт дачи — сперва себе, потом детям? Отчего и ярились они на меня, искренне не понимая почему не уезжаю добровольно?)
Он сидел с поджатыми ногами на кровати, а я ходил, ходил медленно, сколько было длины, в чужих деревянистых ботинках, при тускло-жёлтом дневном окне, и в голосе этого острого сожаления представилось мне правда, сам ведь я сюда пришёл, полной доброй волей, на самоубийство. В 70-м году через Стокгольм открыт мне был путь в старосветский писательский удел, как мои предшественники могли поселиться где-то в отъединённом поместьи, лошади, речка, аллеи, камни, библиотека, пиши, пиши, 10 лет, 20 лет. Но всей той жизни, теперь непроглядываемой, я велел не состояться, всей главной работе моей жизни — не написаться, а сам ещё три года побездомничал и пришёл околевать в тюрьму.
И я — пожалел. Пожалел, что в 70-м году не поехал.
За три года не пожалел я об этом ни разу, врезал им — чего только не сказал! Не произносилось подобное никогда при этом режиме. И вот теперь напечатал «Архипелаг», в самой лучшей позиции — отсюда!
Выполнил долг. О чём же жалеть? А легко принимать смерть неизбежную, тяжко — выбранную самим.
Дверь. Опять подполковник. За мной, значит. Приглашающий жест. Вот и мой допрос. Повели — вниз, туда, где следовательские кабинеты были раньше. Но сейчас-то там приёмные боксы. И в соседнем с тем, где вчера меня шмонали, на столе лежит какое-то барахлишко. А вот что: шапка котиковая или как её там чёрта; пальто, понятия не имею, из чего, белая-белая рубашка, галстук, шнурки к ботинкам — тонкие, короткие, на них и воробья не удушишь, а всё ж примета вольного человека; и вместо грубо-остевой моей майки традиционное русское многовековое солдатское — тюремное бельё. Подполковник как-то стеснительно:
— Вот это — оденьте всё.
Вижу: заматывают мой тулупчик, да любимую кофту верблюжьей шерсти.
— Зачем это мне? Вы — мои вещи верните! До каких пор прожаривать?
Подполковник пуще смущён:
— Потом, потом… Сейчас никак нельзя. Вы сейчас — поедете…
Поедете… Точно, как мне комбриг Травкин говорил при аресте. И поехал я из Германии — в московскую тюрьму.
— …А костюм оставьте на себе. Э-э!..
Ба, с костюмом-то что! В камере не видно было, а здесь при дневном свете: и пиджак, и брюки, как лежал я на тюремном одеяле — нарочно так не выделаешь, не в пухе, не вперье, в чём-то мелком-мелком белом, не сотни, а тысячи, как собачья шерсть! Засуетился подполковник, позвал лейтенанта, щётку одёжную, а кран благо тут, и велит лейтенанту чистить пиджак, да не так, ты воду стряхивай, а потом чисть, да в одну сторону, в одну сторону! Я — нисколько не помогаю им, мне-то что, мне — тулупчик верните, кофту верблюжью и брюки мои… Пиджак почистили, а брюки — уже на мне, и вот, приседая по очереди, спереди и сзади, лейтенант и подполковник чистят мне брюки, работа немалая, въедаются эти шерстинки, хоть каждую ногтями снимай отдельно, да видно и времени в обрез.
Куда же? Сомненья у меня нет: в правительство, в это самое их политбюро, о котором так Маяковский мечтал. Вот когда, наконец, первый и последний раз — мы поговорим! Пожидал я такого момента порой — что просветятся, заинтересуются поговорить, ну неужели ж им не интересно? И когда «Письмо вождям» писал — это взамен такого разговора и не без расчёта на следующий: не хочется совсем покинуть надежду: что если отцы их были простые русские люди, многие — мужики, то не могут же детки ну совсем, совсем, совсем быть откидышами? ничего, кроме рвачества, только — себе, а страна — пропади? Надежду убедить — нельзя совсем потерять, это уже — не людское. Неужели же они последнего человеческого лишены?
Разговор — серьёзный, может быть главный разговор жизни. Плана составлять не надо, он давно в душе и в голове, аргументы — найдутся сами, свободен буду — предельно, как подчинённые с ними не разговаривают. Галстука? — не надену, возьмите назад.
Одет. Суетня: выводить? Побежали, не возвращаются. Машины ждут, на Старую Площадь? Не идут. Не идут. Вернулся подполковник. Опять с извинением:
— Немножко подождать придётся…, — не выговаривает ужасного, неприличного слова «в камере», но по жестам, по маршруту вижу: возвращаемся в камеру.
Всё те же переходы, начинаю подробно запоминать. Нет, пожалуй не цирк, а — корабль на ремонте, паруса плашмя.
Валютчики мои аж откинули лбы: рубашка белая на всю камеру сверкает. И присел бы на одеяло, да труд подполковника жалко, похожу уж.
Хожу — и мысленно разговариваю с политбюро. Вот так мне ощущается, что за два-три часа я в чём-то их сдвину, продрогнут, фанатиков ленинского политбюро, баранов сталинского — пронять было невозможно. Но этих — смешно? — мне кажется, можно. Ведь Хрущ — уже что-то понимал.
((Да не постираешь долго, набегают вопросы, а голова помрачённая. Что делать с Завещанием-программой? А — с «Жить не по лжи»? Оно заложено на несколько стартов, должно быть пущено, когда с автором случится: смерть, арест, ссылка. Но — что случилось сейчас? Ещё в колебании? ещё клонится? Ещё есть ли арест? А может, уже и не жив? Э-э, если уж пришли, так решились. Только атаковать! Пускать! И метить вчерашнею датой. (Пошло через несколько часов.) Тут звонит и из Цюриха адвокат Хееб: «Чем может быть полезен мадам Солженицыной?». Сперва — даже смешно, хотя трогательно: чем же он может быть полезен?! Вдруг просверкнуло: да конечно же! Торжественно в телефон: «Прошу доктора Хееба немедленно приступить к публикации всех до сих пор хранимых произведений Солженицына!» — пусть слушает ГБ!.. А телефон — звонит, звонит, как будто в чужой квартире: в звонках этих ничего не может содержаться. Звонят из разных столиц, ни у них узнать, ни самой сказать.))
За мной. Выводят. С Богом! Пошёл быстро, ночным молчаливым цирком, идти далеко. Ничего подобного — опять ближайший боковой заворот, мимо врачебного кабинета, полковник Комаров, ещё один полковник, — и в тот же кабинет, где вчера мне предъявили измену родине, — только светлый-светлый сейчас от пасмурного дня, и за вчерашним столом — вчерашний же… Маляров, да, всего-навсего Маляров. Чего ж меня наряжали? И для меня — тот же стул посередь комнаты. И высшие офицеры рассаживаются позади, если кинусь на Малярова.
И с той же остротой, как вчера, и с той же взвинченной значительностью читаемого, отчетливо выделяя все слова:
— Указ президиума верховного…
И с этих трёх слов — мне совершенно уже ясно всё, в остальные вслушиваюсь слегка, просто для контроля.
Эк они мне за 18 часов как меняют нагрузки — то на сжатие, то на растяжку. Но с радостью замечаю, что я не деформируюсь — и не сжался вчера, и не растянулся сейчас.
Значит, говорить со мной не захотели, сами всё знают. Сами знаете, но отчего же ваши ракеты, ваша мотопехота, и ваши гебистские подрывники и шантажисты, — почему все в отступлении, ведь — в отступлении, так? Бодался телёнок с дубом — кажется, бесплодная затея. Дуб не упал — но как будто отогнулся? но как будто малость подался? А у телёнка — лоб цел, и даже рожки, ну — отлетел, отлетит куда-то.
Но секунды текут — надо быстро соображать.
— Я могу — только с семьёй. Я должен вернуться в семью.
Маляров — в черном торжественном костюме, сорочка белее моей, встал, стоит как актёр на просторе комнаты, с приподнятой головой:
— Ваша семья последует за вами.
— Это невозможно.
Вот как. Какая неожиданная форма высылки. А вдуматься — у них и другого пути нет, только такой: меня быстро-быстро убрать.
— Но где гарантия?
— Но кто же будет вас разлучать?
Вообще-то, визгу не оберётесь, верно.
— Тогда я должен…, — секунду не сообразишь, обязательно что-нибудь упустишь, с ними так всегда…, — я должен заявление написать.
Зачем заявление — до сих пор не понимаю, как будто заявление что-то весит, если они решатся иначе. А просто — время выиграть, старая арестантская уцепчивость. Подумал Маляров:
— В ОВИР? Пишите.
— Ни в какой ОВИР. Указ Подгорного. Ему.
Подумал. К столу меня, сбоку. Бумагу.
Пишу, пишу. Перечень семьи, года рождений. Зачем пишу — не знаю. (Ошибка: они боятся — я стекла буду бить, а я заявление мирно пишу.) Что б ещё придумать?
— Самолётом — я не могу.
— Почему?
— Здоровье не позволяет.
Неподвижно-торжественен (да ведь операция почти боевая, может и орден получить). То ли кивнул. В общем, подумает.
Некогда мне проанализировать, что поездом они никак не могут рискнуть — а вдруг по дороге демонстрации, разные события?
И — в камеру назад. Я — руки нарочно сзади держу, крепче так. Вошёл свет погашен, разгар дня, от полудня до часу дают отдохнуть электричеству. Боже, какая темень, затхлость, гибельность. И будто ступни мои всё легче, всё легче касаются пола, я взмываю — и уплываю из этого гроба. Сегодня к утру я примирился, что жить осталось 2 месяца и то под следствием, с карцерами. И вдруг, оказывается, я ничем не болен, я ни в чём не виновен, ни хирургического стола, ни плахи, я могу продолжать жизнь!
Второго парня опять нет, а мой сочувствующий пялится на меня, ждёт рассказа. Но сказать ему — мне совестно. Из бутырских камер провожали меня на свободу (по ошибке), тогда я ликовал, выкрикивал приветы, а сейчас почему-то совестно. Да теперь ещё чудо какое: в камере — ежедневная газета, фамилию мою знает, завтра