сам прочтёт Указ. Всплеснётся пуще сегодняшнего: ай да-да, вот так наказали!
Отваливается кормушка. Обед. Подходим брать. Щи и овсяная каша. Но в мои руки попадают миски не простые, я не сразу понял. Парень уносит к себе на кровать, я сажусь на единственное место за столик. Беру первую ложку щей — что это? Соли — вообще тут не бывало, как я и люблю, и как не могли по тюрьме готовить. Значит — по моему заказу, бессолевая! И я с наслаждением до конца выбираю, выхлёбываю тюремные, но они же и простые русские тощие щи, не баланду какую-нибудь. А потом и кашу овсянку, ничем не заправленную, но порция -пятерная, с Лубянкой сравнивая, да и круче насколько! У меня в «Декабристах без декабря» украденный из Европы наш парень на берлинском аэродроме по солдатской каше узнаёт возвращённую горькую родину. Так и я теперь прощаюсь с Россией но каше, по вот этой лефортовской каше, последней русской еде.
Доесть не дали, гром замка, выходить. Ну, хоть щи долопал. А хлеба-то я навалил на полку — кто теперь его одолеет? Сунул кус в карман пиджака, до этих Европ ещё пожрать понадобится. Парню пожал, пожелал — пошёл. Не успел я подробно всех лефортовских переходов запомнить. Только в месте каком-то всё предупреждали меня головой не стукнуться.
В приёмном боксе вернули мне часы, крест, расписаться. Подполковник побеспокоился — что это мой карман оттопырен. Я показал хлеб. Поколебался, ну — ничего.
Опять ждать. И провести время со мной зашёл хитроватый начальник лефортовской тюрьмы. Уже не давя своей наблещённостью, а даже как-то задумчиво, как тянет его на меня. Как на всё таинственное, необъяснимое, не подчиненное законам жизни, метеорит пролётный. Даже как будто и улыбается мне приятно. Головой избочась, разглядывает:
— Вы какое артиллерийское училище кончали?
— Третье Ленинградское.
— А я — Второе. И ровесник ваш.
Смешно и мне. В одно и то же время бегали голодными курсантами, мечтали о скрещенных пушечках в петлицах. Только сейчас у него на погонах эмведистский знак.
— Да… Воевали на одной стороне, а теперь вы — по другую сторону баррикад.
Эх, язычёк ленинско-троцкий, так и присохло на три поколения, весь мир у них в баррикадах, куста калины не увидят. Баррикады-баррикадами, но с вашей стороны что-то много мягкой мебели натащено. А с нашей — «руки назад!»
Выходим. Опять — кольцо во дворе, опять на заднее сиденье меж двоих, тесно. И — штурман вчерашний, что из дому вёз, та же шапка, воротник, да что-то лицо слишком знакомо? Ба, растяпа я! это ж мой врач! — вчерашний, сегодняшний на рассвете. Вот неприглядчивость, я бы больше понял: от самой двери дома врач был неотлучно при мне, с чемоданчиком, в одном шаге, берегли.
Разверзлись проклятые ворота, поехали. Две машины, и в той — четверо, значит восьмеро опять. Попробовал опять по гортани поводить насторожились.
День и сегодня ростепельный, на улицах грязно, машины друг друга обшлёпывают. Курский миновали. Три вокзала миновали. Выворачиваем, выворачиваем — на Ленинградский проспект. Белорусский? откуда и привезли меня когда-то арестованного, из Европы. Нет, мимо. По грязному-грязному проспекту, в неуютный грязный день — куда ж, как не в Шереметьево. Самую эту дорогу я ненавижу, с прошлого лета, с Фирсановки нашей грозной. Говорю врачу:
— Самолётом я не могу.
Поворачивается, и вполне по-человечески, не по-тюремному:
— Ничего изменить нельзя, самолёт ждёт.
(Да знал бы я — сколько ждёт! — три часа, пассажиры измучились, кто и с детьми, отчего задержка, никто не знает. И две комиссии, одна за другой, проверяли его состояние. И из Европы запрашивают, наши врут: туман.)
— Но я буду с вами, и у меня все лекарства.
Опять полукольцо — теперь вокруг трапа: а что, если буду нырять и в сторону бежать? Трап ведёт к переднему салону. В салоне — семеро штатских да восьмой — врач, со мною. Кроме врача все опять сменились (должны ж охрану подготовить, освоиться). Мне указывают точное место — у прохода и в среднем ряду, вот сюда. От меня к окну — сосед, позади нас двое, впереди один. И через проход двое. И позади них двое. Так что я окружен как поясом. А вот и врач: он склонился ко мне заботливо и объясняет, какое рекомендует мне лекарство принять сейчас, какое через полчаса, какое через два часа, и каждую таблетку на моих глазах отрывает от фабричной пачки, показывая мне, что — не отрава. Впрочем одна из таблеток по моей мерке — снотворное, и я её не беру. (Усыпить меня в дороге или одурить?) «А что, так долго лететь? — наивно спрашиваю я его. — Сколько часов?» Ещё более наивно озадачивается и он: «Вот, не знаю точно…». И больше уже не ждут: захлопнулись люки, зажглась надпись о ремнях. Мой сосед тоже очень заботливо: «Вы не летали? Вот так застёгивается. И — «взлётных» берите, очень помогает». От стюардессы, в синем. А уж она — тем более невинна, совсем не знает, что тут за публика. Наши простые советские граждане.
И рулит самолёт по пасмурному грязно-снежному аэродрому. Мимо других самолётов или зданий каких, я ничего не замечаю отдельно: каждое из них отвратительно мне, как всякий аэродром, а всё вместе — последнее, что я вижу в России.
Уезжаю из России я второй раз: первый раз — на фронтовых машинах, с наступающими войсками:
Расступись, земля чужая! Растворяй свои ворота!
А приезжал — один раз: из Германии и до самой Москвы с тремя гебистами. И вот опять из Москвы с ними же, только уже с восемью. Арест наоборот.
Когда самолёт вздрагивает, отрываясь, — я крещусь и кланяюсь уходящей земле. Лупятся гебисты.
((В телефонных этих звонках ничего не может содержаться… Вдруг по квартире вопли: — «Летит! Выслали! В Западную Германию!» Звонят, что слухи от друзей Бёлля: тот ожидает гостя во Франкфурте. Правдоподобно? можно поверить? Сами же пустили и слух, отвлечь от своих подвалов. «Я поверю только если услышу голос А. И.» Причём тут друзья Бёлля? Спектакль какой-то… Зачем тогда было так брать, восемь на одного? принимать всемирный позор с арестом — чтобы выслать? Но опять, опять звонят агентства, одно за другим. Министерство внутренних дел Рейн-Вестфалии подтвердило: «ожидается в Западной Германии»… Да больше: уже прибыл, и находится на пути в резиденцию Бёлля!..». Значит, так?.. Но почему у всех радость? Это же — несчастье, это же насилие, не меньшее, чем лагерь… Выслали — свистящее, чужое… Выслали, а у нас, конфискация? — ах, надо было успеть раздать, потеряла время! Жжёт. Всё жжёт. Звонят, поздравляют с несчастьем?..))
Дальше всё — читателям привычнее, чем мне, разный там проход облаков, над облаками, солнце, как над снежною равниной. И как установился курс, я соображаю: который час (около двух, на 15° больше истинного полдня), как летим относительно солнца — и получается: линия между Минском и Киевом. Значит, вряд ли будет ещё посадка в СССР и значит, значит… Вена? Не могу ничего вообразить другого, не знаю я ни рейсов, ни аэродромов.
Летим, как висим. Слева спереди ослепительно светит солнце на снежно-облачные поля. А камеры для людей, думающих иначе, устроены так, что опять уже в потолках зажглись ночные лампочки — и до следующего полудня.
Господи, если ты возвращаешь мне жизнь — как эти камеры развалить?
Многовато для меня переходов за неполные сутки. Мягкое сиденье, конфетки. А в кармане — кусок лефортовского хлеба: как в сказке удаётся из дурной ворожбы вырвать, унести вещественный кусок: что — было, что не приснилось.
Да я б и без этой краюхи не забыл.
Перелёт — как символ: оборвалось 55 лет за плечами, сколько-то где-то ждёт впереди. Висеть — как думать: правильно жил? Правильно. Не ошибись теперь, новый мир — новые сложности.
Так вишу, думаю, и даже конвой свой разглядывать нет ни досуга, ни охоты. Один — вытащил приёмник, рожа улыбается, весёлая командировка, включить больно хочется, другого спрашивает — можно ли? (Кто старший — не знаю, не видно старшего.) Я — явно брови нахмурил, покачал головой: «Мешает» (думать). Махнули ему, убрал. Двое задних — какие-то не такие, читают немецкие газеты, «Frankfurter Allgemeine». Дипломаты, что ли? А гебисты от скуки исходят, читают разбросанные рекламы, проспекты… и расписания. Расписания Аэрофлота? Совсем лениво, как тоже от скуки крайней, беру расписание и так же лениво просматриваю. Типов самолётов я не различаю. А рейсов тут полно, есть и Вена, есть и Цюрих, но час — ни один не подходит. В половине второго-два не выходит в Европу ни один самолёт подходящего направления. Значит, подали мне специальный. Да на это у нас казна есть, русский революционный размах.
Даже и не думать. Коромысло. Висеть и только понимать: таких часов в жизни — немного. Как ни понимай — победа. Телёнок оказался не слабее дуба. На чем бы мысль ни собрал — не получается. Дома — какова там добыча в обыске ? (Но уже не жжёт, как ночью.) И что там сейчас мои?
((Все радио десять раз повторили уже: летит — прибыл — едет к Бёллю. И когда никто уже в том не сомневайся: «самолёт прибудет через полтора часа». А как же министр сообщал: «давно прибыл»? А как же все корреспонденты? Так никто ещё не видел его живого?? Так — спектакль?! он никуда не летит?!? Так то было ещё не несчастье!? А — вот оно… Сообщения сыпятся вперебой: ещё в полёте… уже сел… Ещё не вылетал из Москвы, рейс откладывается! И тогда — окончательно ясно: везут. Увезут в Египет или на Кубу, выбросят — и за него не в ответе. Ну, мерзавцы, стану вам костью в горле, устрою вам звон!))
Стюардесса разносит кофе с печеньями. Попьём, пригодится, хлебушек сэкономим. Опять наклонился врач: как я себя чувствую? какие ощущения? не хочу ли ещё вот эту таблетку? Право же, как любезен, от самого лефортовского подъёма, и спал, наверно, в тюрьме. «Простите, как ваше имя-отчество?» Сразу окостенел и голосом костяным: «Иван Иваныч». Ах, продешевился я!..
А вот что! Заветного гражданства я лишён, значит теперь человек свободный, выйду-ка я в уборную. Где она? Наверно, в хвосте. Никому ни слова, независимо встаю и быстро пошёл назад. Так быстро, что переполох у них на две секунды опоздал, но тем больший потом. Открываю дверь — сзади ещё пассажирский салон, человек на 20 -и совершенно пуст. Ну, эта роскошь социализму по карману. Иду дальше, но тут уже нагоняют меня трое — средь них и «Иван