Никита был царь, совершенно не понимавший своей сущности, ни своего исторического назначения, подрывавший всегда те слои, которые хотели и могли его поддержать, никогда не искавший и не имевший ни одною умною советника. Проворный хваткий зять его был тоже неумён, только авантюрист, ещё ускоривший падение тестя.) В убийстве Кирова Сталиным Хрущёв был уверен, но и понимал, что сам по себе Киров был личностью незначительной.
Кажется, всё было решено с повестью, и скомандовал Твардовский запускать её в 11-й номер. Но тут началась ракетная драма с Америкой. Могло и так, что от карибской бури завихрение по коридору ЦК смелo бы мою повестушку.
Однако, утихло! Перед ноябрьскими, как раз через год с тех пор, как я выпустил повесть из рук, я был вызван на первую корректуру. Пока я сидел над машинописными текстами — всё это был миф, не ощущалось нисколько. Но когда передо мной легли необрезанные журнальные страницы, я представил, как всплывает на свет к миллионам несведущих крокодилье чудище нашей лагерной жизни — и в роскоши гостиничного номера я первый раз плакал сам над повестью8.
Тут передали мне просьбу Лебедева: ещё выпустить из рукописи слова Тюрина: «Перекрестился и говорю Богу: «всё ж таки есть ты, Создатель, на небе — долго терпишь, да больно бьёшь».» Досмотрелись… Досмотрелись, но поздно, до этого главного места в повести, где я им опрокинул и вывернул всю легенду о гибели руководящих в 37-м году! Склоняли меня в редакции: ведь Лебедев так был сочувственен! ведь это он пробил и устроил! надо ему теперь уступить. И правильно, и я бы уступил, если б это — за свой счет или за счёт литературный. Но тут предлагали уступить за счёт Бога и за счёт мужика, а этого я обещался никогда не делать. И всё ещё неизвестному мне мифическому благодетелю — отказал.
И такова была инерция уже сдвинутого и покатившегося камня, что сам советник Хрущёва ничего не мог исправить и остановить!
Это попробовал сделать Аджубей: не остановить качение, но хоть перенаправить. Может быть — под давлением ортодоксов-благомыслов, которые хотели всё же по-своему в первый раз представить историю лагерей (себя как главных страдальцев и главных героев); но скорее — мельче того: просто перехватить инициативу («вставить фитиля»), обскакать Твардовского уже после трудного пути и выхватить приз первым. На редакционном сборе «Известий» гневался Аджубей, что не его газета «открывает» важную тему. Кто-то вспомнил, что был такой рассказик из Читы, но «непроходимый», и его отвергли. Кинулись по корзинам — уничтожен рассказ. Запросили Г. Шелеста, и тот из Читы срочно по телефону передал свой «Самородок». В праздничном номере «Известий» его и напечатали — напечатали с бесстыжей «простотой», без всякого даже восклицательного знака, ну будто рассказы из лагерной жизни сорок лет уже печатаются в наших газетах и настряли всем. Твардовский очень тогда расстроился и обиделся на Аджубея. А я думаю — ничего им «Самородок» не дал: неотвратимо катился наш камень и именно в таком виде суждено было русским читателям впервые увидеть контуры лагеря.
Уже осознав победу, Твардовский, как предусмотрительный наторелый редактор, заглядывал дальше, и в те же ноябрьские праздники прислал мне большое письмо:
«…Хотел бы вам сказать по праву возраста и литературного опыта. Уже сейчас столько людей домогалось у нас в редакции вашего адреса, столько интереса к вам, подогретого порой и внелитературными импульсами. А что будет, когда вещь появится в печати?.. Будет всё то, что называется славой… Речь я веду к тому, чтобы подчеркнуть мою надежду на ваше спокойствие, выдержку, на высокое чувство собственного достоинства… Вы прошли многие испытания, и трудно мне представить в вас нестойкость перед этим испытанием… наоборот, порой казалось, что не чрезмерна ли уже ваша несуетность, почти безразличие… Мне, вместе с моими товарищами по редакции…, пережившему настоящий праздник победы, торжества в день, когда я узнал, что «всё хорошо», — мне показалась чуть-чуть огорчительной та сдержанность, с которой вы отозвались на мою телеграмму-поздравление, то словечко «приятно», которое в данном случае было, простите, просто обидным для меня… Но теперь я взываю как раз к вашей сдержанности и несуетности да укрепятся они и останутся неизменными спутниками вашего дальнейшего труда… К вам будут лезть с настырными просьбами «дать что-нибудь», отрывок, кусочек, будут предлагать договоры, деньги… Умоляю держитесь… не давайтесь в руки, ссылайтесь (мы имеем некоторое право надеяться на это) на обязательство перед «Новым миром», который де забирает у вас всё, что выйдет из-под вашего пера».
У них был «праздник победы»! А я объяснил ему свою обстановку:
«Знаете ли вы, с какими мыслями я вскрыл ваш конверт? Жена принесла и говорит встревоженно: «Толстое письмо из «Нового мира». Почему такое толстое?» Я пощупал и сказал: «Совершенно ясно. Кто-то хочет от меня ещё уступок, а я их больше делать не могу. На этом печатание пока закончено…» Моя жизнь в Рязани во всём настолько по-старому (в лагерной телогрейке иду с утра колоть дрова, потом готовлюсь к урокам, потом иду в школу, там меня корят за пропуск политзанятий или упущения во внеклассной работе), что московские разговоры и телеграммы кажутся чистым сном… Для меня из вашей телеграммы только то и стало ясно, что пока запрета нет. Поэтому, дорогой А. Т., не оставляйте в сердце обиды на моё словечко «приятно», я был бы неискренен, если бы выразился сильней, никакой буйной радости я тогда не испытал. Вообще вся жизнь приучила меня гораздо больше к плохому, и в плохое я всегда верю легче, с готовностью. Я усвоил ещё в лагере русскую пословицу: «Счастью не верь, беды не пугайся», приладился жить по ней и надеюсь никогда с неё не сойти… Главную радость «признания» я пережил в декабре прошлого года, когда вы оценили «Денисовича» бессонной ночью».
Но призыв его «держаться» и «в руки не даваться» ещё бы не нашёл у меня отзыва!
Слава «меня не сгложет… Но я предвижу кратковременность её течения и мне хочется наиболее разумно (для моих уже готовых вещей9) использовать её».
Мы уже стали так теплы, хотя с глазу на глаз, без редакции, ещё и не встретились ни разу. Вскоре я был у него дома — и как раз курьер из редакции (потом — уличённый стукач) принёс нам сигнальный экземпляр 11-го номера. Мы обнялись. А. Т. радовался как мальчик, медвежьим телом своим порхая по комнате: «Птичка вылетела! Птичка вылетела!.. Теперь уж вряд ли задержат! Теперь уж — почти невозможно!» (Почти… И он тоже до последнего момента не был уверен. Да разве не случалось — уничтожали весь отпечатанный тираж? Труд ли, деньги ли нам дороги? Нам дорога идеология.) Я поздравлял: «Победа — больше наша, чем моя».
«Шпарьте прямо ко мне!» — в таком необычном тоне заговорил он со мной по телефону в мой следующий приезд. Сразу после выхода тиража 11-го номера был пленум ЦК, кажется — о промышленности. Несколько тысяч журнальных книжек, предназначенных для московской розницы, перебросили в ларьки, обслуживающие пленум. С трибуны пленума Хрущёв заявил, что это — важная и нужная книга (моей фамилии он не выговаривал и называл автора тоже Иваном Денисовичем). Он даже жаловался пленуму на своё политбюро: «Я их спрашиваю — будем печатать? А они молчат!..» И члены пленума «понесли с базара» книжного — две книжечки: красную (материалы пленума) и синюю (11-й номер «Нового мира»). Так, смеялся Твардовский, и несли каждый под мышкой красную и синюю. А секретарь новосибирского обкома до заключительной речи Хрущёва сказал Твардовскому: «Ну, было и похуже… У меня в области и сейчас такие хозяйства есть, знаю. Но зачем об этом писать?» А после Никитиной речи искал Твардовского, чтобы пожать ему руку и замять свои неправильные слова.
Такова была сила общего захвала, общего взлёта, что в тех же днях сказал мне Твардовский: теперь пускаем «Матрёну»! Матрёну, от которой журнал в начале года отказался, которая «никогда не может быть напечатана», — теперь лёгкой рукой он отправлял в набор, даже позабыв о своём отказе тогда!
«Самый опасный — второй шаг! — предупреждал меня Твардовский. — Первую вещь, как говорят, и дурак напишет. А вот — вторую?..»
И с тревогой на меня посматривал. Под «второй» он имел в виду не «Матрёну», а — что я следующее напишу. Я же, переглядывая, что у меня написано, не мог найти, какую вытянуть наружу: все кусались.
К счастью, в этот именно месяц написалась у меня легко «Кречетовка» прямо для журнала, первый раз в жизни. А. Т. очень волновался, беря её, и ещё больше волновался, читая — боялся промаха, боялся как за себя. С появлением Тверитинова его опасения ещё усилились: решил он, что это будет патриотический детектив, что к концу поймают подлинного шпиона.
Убедясь, что не так, тут же послал мне радостную телеграмму. Над «Кречетовкой» и «Матрёной», которые по его замыслу должны были утвердить моё имя, он первый и последний раз не высказывал политичных соображений «пройдёт — не пройдёт», а провёл со мной в сигаретном дыму честную редакторскую работу10. Его уроки (моей самоуверенности) оказались тонкими, особенно по деревенскому материалу: нельзя говорить «деревенские плотники», потому что в деревне — каждый плотник; не может быть «тесовой драни»; если поросёнок жирный, то он не жадный; проходка в лес по ягоды, по грибы — не труд, а забава (впрочем, тут он уступил, что в современной деревне это уже — труд, ибо больше кормит, чем работа на колхозном поле); ещё — что у станции не может расти осинка, потому что там всё саженое, а её никто никогда не посадит, что «парнишка» старше «мальчишки». Ещё он очень настаивал, что деепричастия не свойственны народной речи, и поэтому нельзя такую фразу: «заболтав, замесив да испеку». Но тут я не согласился: ведь наши пословицы иные так звучат. Эти частые наши встречи осенью 1962 года были как будто и непринуждённы и очень теплы. В те месяцы не чаял А. Т. во мне души и успехами моими гордился как своими. Особенно ему нравилось, что я веду себя так, как он бы и замыслил для открытого им автора: выгоняю корреспондентов, не даю интервью, не даюсь фото- и киносъёмкам. У него было ощущение, что он меня сотворил, вылепил и теперь всегда будет назначать за меня лучшие решения и вести по сияющему пути. Он так подразумевал (хотя ни разу я ему этого не обещал), что впредь ни одного важного шага я не буду делать