продажного кино, философов, готовых диалектически оправдать любую мерзость»; «как бы ни были [мы] погружены в еврейское горе и несчастье — существуют и другие проблемы, другое горе».
Не остаётся, конечно, без обсуждения и непомерное участие евреев в революции. Тут Л. И. решительно судит: «Огромный, никак не преувеличенный современным антисемитизмом процент евреев в русской революции. Конечно, присущая энергия, темперамент, все слабости и пороки вместе — честолюбие, властолюбие, корыстолюбие, комплекс униженности, неполноценности… И это на фоне русской неповоротливости, добродушного к собственной жизни пренебрежения, лености мысли и поступков… И опять преимущество в марафоне: у этих мальчиков не было никакой укоренённости, им ничего не стоило ломать всё подряд — «до основания, а затем!» — они, что ли, строили или их деды?.. И заметь, самые мерзкие кресла занимали те юноши из благочестивых еврейских семейств. Попробуй возрази, когда тебе скажут, что в ЧК, ГПУ до НКВД включительно рябит от еврейских фамилий». Обобщает он и дальше: а «помимо комплекса мальчиков из местечек? Почему патриархальные евреи, курицу сами не способные зарезать, так легко смирились с тем, что их сыновья становились кровавыми убийцами? Да потому что социализм, со всем им обещанным раем на земле, поразительно иудаизму близок: здесь, при нашей жизни, для нас, не для всех, а только для нас. Потому большевики, навсегда ушедшие из еврейского дома с его субботой и действительным благочестием, никогда отступниками не почитались… Чекист, палач-изувер или преуспевающий в столице бонза — свой, родной сын». Оттого и российский сионизм «захлебнулся, полвека его как не бывало. Какая там Палестина, Иерусалим — синица в небе! — когда рядом, рукой подать — Петроград и Москва, уж совсем реальный рай на земле, для себя приспособленное царство справедливости». Только «еврей её, эту правду, во что бы то ни стало хочет запрятать, скрыть от чужих глаз, потому что больше всего боится, чтоб ему за неё плохо не было».
На это звучат в романе и такие ответы. «Евреи у нас в России — это нам Божье наказание за наши великие грехи»; у нас «распятие нами Божьего народа стало прямо национальной идеей». Это — мы же, по нашей «беспечности, слабости и греховности, мы сделали их кровавыми убийцами». Или так: «Есть проблемы еврейские, о которых не еврей, даже я, православный священник, не могу, права не имею говорить». Впрочем, он же, чуть спустя: «был бы евреем, а не священником — уехал бы туда [в Израиль] и взял в руки автомат».
Живописный кладбищенский еврей, хотя сам по себе истрёпанный и спившийся, с достоинством заявляет: «Еврей редко забывает о том, что он еврей и что ему не позволено вести себя как биндюжнику. Может быть, Господь и придумал еврейскую трусость для того, чтобы сохранить свой народ для великого подвига?..» Л. И. этот высокий смысл и ищет: «Нет ли какой закономерности в роковом конце каждого, кто всерьёз замахивается на евреев?» Неужели «Господь оставит Свой народ, который Он воспитывал, выводил, к которому являлся, с пророками разговаривал?» — «Господь избрал евреев, сделав Своим народом, совсем не потому, что они мужественнее, умнее, талантливее других. Народ стал носителем мировой религии, потому ему открытой, что Господь знал за ним совсем другую, какую-то уникальную способность сохранить свой внутренний стержень вопреки любой очевидности, любым испытаниям». И вот: «еврейская кровь где прольётся, цветы вырастают».
А само собою, по роману Ф. Светова мечутся люди и кипят споры, так характерные для начала 70-х годов: вокруг еврейской эмиграции из СССР. Тут как бы — энциклопедия эмиграционных сюжетов и вопрошаний. Изо всего этого клубятся и оправдания эмиграции: «там хоть чистого воздуха поглотаю»; «не только себя, шкуру свою спасаешь — Россию, за дорогих тебе людей будешь хлопотать, правду расскажешь про нашу жизнь, кричать станешь на весь свет» (ответ: «только быстро там что-то все хрипнут»). А то погрубей: «Ехать надо. Пожили, говнеца похлебали, кому сладко — пусть дальше хлебают, да в Магадан сплбавают». «Оставайтесь, совокупляйтесь, рожайте таких же, как вы, трусов и лакеев — а перед нами весь мир, посторонись!» — «»Чего им ещё надо было?» — недоумевает наш обыватель, прокручивая в уме причины отъезда иных из деятелей нашей культуры, — и квартира, и дача, и машина». — «Есть, конечно, и своя правда в этом жутком отъезде, и люди там нужны» — но почему расставание с уезжающими «похоже на поминки», «не поминки, не похороны — хуже». Да «мотать отсюда надо», и всё, что можно увезти — вывезти»! И вывозят: «несметное богатство», «в своих модных чемоданах, выкладывая двойные стенки иконами». Туда же — и прбоголь, русский шофёр: «хочу уехать — и всё тут». А Лев Ильич, хотя и предупреждённый: «еврейству вы изменили, и никуда от этого не денетесь, еврейство вам этой измены не простит, не может простить», — напутствует отъезжающих: да «получайте визу да уезжайте, скатертью дорога! Трудно? Но ведь возможно, а русскому человеку и того нельзя»; жалеть их? «и за глупость, и за трусость? и за эгоизм?.. нас-то кто пожалеет? — не американцы с англичанами, не ООН». «Да вы люди без нации — не евреи, не русские — советские, страдающие только оттого, что у вас нет чёрной икры, ненавидящие Россию, не знающие её, стыдящиеся своего еврейства. Какой тут голос крови, когда это всего лишь элементарное национальное чванство, гордящееся своей гонимостью: мы — гонимые, значит — избранные, нам все должны помогать».
А тем временем деловитый сионист работает по чёткому плану: «Если евреи сейчас на Бога будут уповать да в синагоге околачиваться вместо того, чтобы работать для себя и себя вооружать… Нам каждый человек — да еврей! — на вес золота. Я для того здесь и сижу. Хоть ещё десять человек отправлю, хоть одного лишнего солдата приведу в Израиль», «евреям здесь нечего делать — вред они принесли неисчислимый, а себе ещё больший. Место их там, где их кровь на самом деле нужна, где пролить её — подвиг, а не бессмыслица». — Лев Ильич не согласен и с ним: «Все эти попытки национального решения проклятой проблемы не решение. То есть, сегодня оно, может, и справедливо — нация должна пройти через соблазн такого вот своего государства, самоутверждения, как у всех, наконец, чтоб было. Две тысячи лет об этом мечталось, в этом, конечно, свидетельство необъяснимой силы и внутренней крепости народа. Но это только на время оттяжка, это не решение никаких великих проблем».
Высшее усилие автора этой книги — порыв к поступкам и решениям не по голосу крови, а по духу.
В «национальном покаянии, в нём только и есть единственное спасение и выход, единственный путь — а иначе гибель». Эмигрировать? «Я — понимаете, я! знаю, что я русский, что я связан с этой землёй всей своей кровью, могилами, что я не могу без неё дышать. И ей нужен каждый любящий её человек, её несчастной, залитой кровью Церкви, её культуре, которая прорастает сквозь асфальт. Как же я могу уехать сражаться за всего лишь экзотическое для меня государство? Повинуясь какому чувству? Голосу крови? Да не про то говорит мне этот голос»: «да, вот я слышу голос крови — и потому я православный христианин. Только тот еврей слышит голос крови, который становится христианином». — «Россия, в которой теперь он остался — не бездумно-наивно, а осмысленно-счастливо!»
И этот порыв столь многих в эмиграцию и этот призыв не уезжать — всё динамичнее пересекаются на судьбе героя к концу романа. Его любовница, увлекаемая потоком уехать, «хотела здесь, в тебе остаться». Но он не услышал её, занятый собственным потоком рассуждений, очнулся с опозданием, и она с опозданием благодарит: «хоть буду знать, что бегу не из пустыни, а, наоборот, — в пустыню». Отъезд неотвратен уже? Он бросается к уезжающей — уже в последние часы, когда ничего исправить нельзя, идут последние сборы (эмиграционное прощание — в начале и в конце — симметрично обрамляет роман). В ошеломлении уже уговаривает не любовницу свою, а мужа любовницы, что тут «всё сделает, чтоб ей быть счастливой», — получает сильный удар кулаком, стал сползать, теряя сознание. «Чтоб нас вспоминал, когда его тут православными сапогами будут топтать». И — вышвырнули «его обмякшее тело на лестничную площадку». А там — проходящая дама, жиличка этого номенклатурного дома, приняла его, лежащего на лестнице, за перепившегося участника эмигрантского кутежа и тыкает ногою в бок: «У, мразь! Хоть бы вы все друг друга перебили и уматывались отсюда, дышать можно будет».
Очнувшись, Л. И. бредёт по Москве. «Нет, нельзя её забрать — вот, она медленно поворачивалась» обшарпанными или новыми нелепыми домами, «грязными дворами, блеклым в дымке небом. Нельзя её перечеркнуть, забыть в себе».
Идёт в свой «переулочек», в свою церковь. Там — великопостная служба, он молится под молитву Ефрема Сирина, испытывает восторженное состояние: его будто «приподняло и вынесло куда-то на волне этого голубого, пронизанного солнцем, не способного теперь уже иссякнуть в его жизни света». Выходя, на паперти опять опускается в бессилии, рот ещё в крови, кепка спадает на колени — и простонародная женщина из рязанской глубинки (она была и на первых страницах романа, вновь симметрия) — приняв Л. И. за нищего, бросает ему монетку и подаёт половину просфоры.