и почёт, вместе бы и порадовались.
Всё ж у каменных белых въездных столбов сидели вприсядку на земле и ждали хозяина: двое казаков, дизельный машинист, один садовник да романов шофёр, брат лакея. И Томчак остановил фаэтон и поднявшимся, окружившим сказал тепло, как обязанный им не меньше, чем они ему:
– Усэ будэ добрэ, хлопцы. И дрýгым майстрам кажи́ть. Робить як робылы, та Богови добры свички поставьтэ.
И под их благодарный ропот тут же тронул. Лошади бодро зацокали по плитам аллеи, потом парадного двора – но с верхнего этажа выглянула только мать. А он и не высунулся.
Кучер подал по разворотному кругу к крыльцу. Томчак сошёл и быстро в дом. Теперь он уже и не хотел встречаться с сыном.
Ни одна половица крепкой молодой лестницы не скрипнула под его ногой, да и сам он в пятьдесят шесть лет поднимался, как молодой.
В верхней прихожей, выставя руки в надежде и в слабости, стояла перед ним его бочкотелая жена.
– Ну як, отец? – почти даже голоса не было у неё спросить.
А ему и отвечать шкóдило: здесь, под крышей домашней, особенно приходилось как унижение. И, лба жены прикоснувшись чуть, он молча шёл в спальни. Она за ним.
Как отстала Евдокия от мужицкой работы, так подагра привязалась к ней и ещё дюжина болезней, и тем больше болезней, чем она лечилась больше. (А нияких докторив николы слухать нэ трэба! К себе-то Томчак их и не подпускал: он лучше усих докторив знал, как себя когда лечить.) Сперва покупали грязевые бочонки и сестру милосердия выписывали в экономию делать хозяйке ванны, потом признали ей нужным ездить в Ейск, Горячеводск, Ессентуки – а там только в кружевных платьях да в экипажах, так донимали болезни горше.
Но сейчас поспевала Евдокия живо и в своей спальне, пока муж на святой угол крестился, обошла его и заступила дорогу дальше. Она за грудь его держала и не спрашивала почти, а смотрела на его усатое, носатое, бровастое лицо, как на Илью-пророка: ударит или не ударит?
Говорить Томчаку не хотелось. Схлопочи, принеси – а он на диванчике будет лежать, не встанет. Добрэ було бы – так и уйихаты у стэп, никому ничóго нэ сказав. Но посмотрел, как мучается старá, – пожалел, буркнул:
– Прысягавсь воинский начальник – билый билет на усю вийну.
Евдокия ослабла, отеплела, повернулась и крестилась на главную икону:
– Ну слава тебе! ну слава тебе! Услышала Богородица мои молитвы.
– Та ни, – поморщился Захар, кидая шляпу, срывая пыльник. – Богородыця тут с краю. То я трохи пидмазав, шоб нэ рыпи́ло.
И – шёл к себе, но зорко обернулся, что она отстаёт уже, и огнём метнул из-под бровищ:
– Ты куды?! Нэ пи́дэшь! Хай йому грець, шоб вин сказывся!! – Красная от ветров, с узлами вздувшихся тёмных трубок, рука его сошлась в кулак. Потряс. – Сам прыйдэ, як йому потрибно.
– Та я нэ до Ромаши, – лгала счастливая Евдокия. – Чого подать тоби, кажи?
– Ничóго. Бальзаму выпью. У стэп пойиду зáраз.
И срывал с себя парадную тройку, всё до исподников.
Огненный дёготный рижский бальзам стал его любимый напиток, с тех пор как недавно он его в Москве узнал. Один такой глянцевый кувшинчик стоял у него в столовой, другой в спальне, пил Захар Фёдорович по маленькой серебряной стопочке.
– Та хоть борща постного! – предлагала жена, залитая радостью. – Разогреть?
– А чого там грить? – квасоль чи масло пидсонечное? Холодного давай! – И ещё вдогонку крикнул: – А кажи козаку бигты до Сэмэна та дрожкы закладáть.
Спальня Захара была за спальнею жены и без отдельного выхода. «Зато в мэнэ сквознякив николы нэ будэ!» – говорил он. По степи в лыху годыну, в дождь и в холод мотался он не стережась, но дома боялся сквозняков и спать любил тепло. Не в размахе их жизни здешней, а по-деревенски пристроена была к печи широкая кафельная лежанка, зимой Захар спал на ней. Была у него тут и касса большая, вделанная в стену, в неё он швырял на ходу, на ходу и вынимал; конторских книг лежало несколько, но никого из служащих Томчак здесь не принимал, да и сам цифрами в книгах наслаждался мало, – он был не слуга деньгам, а господин им. Деньги у него не задерживались, всегда были в землях, в скоте и в постройках; а золота Томчаки избегали, как и все получатели, как и все рабочие (обранивался из кармана маленький золотой), в банке приходилось чиновнику подплачивать, чтоб не нагружал золотом, а давал ассигнации.
Однако и в конторе не сиживал Захар Томчак над цифрами или деньгами, не задерживался там дольше, чем надо было принять решение. Весь смысл его дела был в степи, у машин, у овечьих отар и на деловом дворе – там досмотреть, там управить. Весь успех его дела был в том, как степные просторы разделялись полосками посадок на прямоугольные отсеки, защищённые от ветров; как по семипольной системе чередовались пшеница-гарновка, кукуруза-конский зуб, подсолнух, люцерн, эспарцет, и что ни год всходили всё гуще и наливистей; как порода коров сменялась на немецкую трёхведерную; как резали разом по сорок кабанов и закладывали в коптильню (ветчины и колбасы выделывал немец-колонист не хуже, чем у Айденбаха в Ростове); и главное, как настригали горы овечьей шерсти и паковали в тюки.
Никогда не пропускал Томчак стоять самому при отправке на поезд или дальним гужом больших транспортов зерна, шерсти или мяса из своего имения. То был наистарший праздник для него: обойти глазами весь этот объём и тяжесть, которые он выдавал людям. Тем и похвастаться он любил иногда: «Та я ж Россию кормлю», и такую же похвалу выслушать.
Пока жена ходила за борщом, Захар Фёдорович переоделся в полотняный костюм, надел сапоги с двойной мягкой подошвой («шоб ногы спáлы»). Поел бы он сейчас свиного сала розового в четверть высотой или горячей чабанской каши с барашком, но надо было Успение пережить. Зато пшеничный хлеб «со вздохом», от руки сжимаемый втрое, он полосанул длинным кухонным ножом от края до края и склонил усы над большой миской холодного постного густого борща.
А жена стояла против него, сложив руки на толстом животе, и смотрела, как он ест.
Торопился он кончать да гнать по степи на дрожках (тырдыкалку одноосную не любил). Но постучала и вошла невестка.
– Шо? Уже Роману сказалы? – насторожился и от миски, как пёс, зарычал Захар Фёдорович.
– Та ни, ни, – виновато успокаивала жена. – Тильки Ире, мáбуть можно?
А Ирина вошла невиновато, прямая как всегда, с высокой шеей и пышной высокой причёской. Только то за весь день знала она от лакея, что муж её не умер там, в спальне: обедал, принял свежие газеты. Смотрела она, как свёкор усы мочил в борще, – не благодарила, молча смотрела, но с одобрением; с дружбой.
На всех в доме мог Захар Фёдорович кричать, громы метать, – на неё никогда, с первого дня она так себя повела и почувствовала здесь. Правда, и поперёк ему она ничего не делала, даже не надевала дома дорогих нарядов и цáцек (бриллиантов) из-за того, что он не любил. Верный тон найдя, она умела убеждать его там, где никто, к примиренью с домашними, с другими экономистами. Свёкор вздыхал: «Божье дытя ты, Ируша», и уступал. Когда в политике что случалось, сына он никогда не слушал с его газетами, а слушал, как невестка толкует, по «Новому Времени».
– Ну, пидыйды, пидыйды, – показал он ей и, посереди борща обтерев большой плотной салфеткой рот и усы, поцеловал в наклонённый лоб. Однако не пригласил её сесть и ничего ласкового другого не сказал, а, громко чавкая и второй перекройный ломоть добирая из руки, зажёвывая, пропускал между глоткáми сердито: – Жалкую, шо йиздыв я та вызволяв… Пишов бы вин на вийну – о то була б йому прочухáнка… Бисова дытына, лыха вин нэ бáчив…
Чавкал.
И Ирина – понимала свёкра: что освобождать сына – дерябило его, и только тем смягчалось, что освобождал и работников. Возразила ненастойчиво:
– Ну как, папа, вы можете так говорить?
Он ел своё, доедал, но, кажется, уже холосто глотал, ожесточаясь:
– И скажи йому: нэхай вин свое дило розвэртáе, моёго нэ ждэ! А я кращэ плэминнику усэ завещаю. Або… – Он начинал ещё не так твёрдо, но вот лицо его потвердело, решение проступило между двумя заглотами: – …або Ксинью зараз с курсов визьму та замуж выдам!
– Папа! Папа! – ахнула, взялась Ирина, своды бровей поднялись. – Да это вы сгоряча! Для чего ж тогда было и отдавать, чтоб среди курса брать? Где ж тут резон?
Бывало, слыша о просчётах других экономистов, Захар Фёдорович говорил: «Дывысь, то ж бы и я нэ зрозумив. Трэба свого агрóнома йматы. Дэсь мэни такого шукáть, шоб и дило добрэ знав и роботящий був, свий чоловик и нэ жулик?» В такую минуту Ирина с Романом и уговорили его отдать Ксенью на агрономические курсы: вот уж будет свой агроном, куда ближе!.. А сейчас совсем другое высматривал Томчак мохнатым степным взглядом:
– А тот и резон. Будэ мэни через год внук, а через пятнайцать – наслиднык.
Кончил хлебать, вытирался. Закрылась салфеткой нижняя часть лица, а верхняя выражала застигнутую боль.
Не только им, бабам, но вообще не мог Захар словами назвать, в чём его расплох и смятение. Не деньги, не имение гибло – Роман не вертопрах, но нарушался главный ясный стержень дела, душа его. Чтоб наследовать и верно вести – душа должна продолжать душу. А для этого чужого, чёрного – зачем было всё делано и налажено?
Ирина же своё бабичье выдвигала:
– И как вы можете, не спросясь её – замуж? И – за кого?
Поднялся Томчак. Рядом со стройной Ириной громоздилась его запорожская фигура:
– А там йийи – за кого? За штудэнта? А вин на каторгу потом пидэ? Дурак я був, шо йийи учив. На усих басурманских языках балакае, а в Бога развирылась. Та був бы сын як сын – да учись аж до сорока годив, дóки на тэбэ вже и дывыться нэ будут. Э-эх, старá! – крякнул он и взял лёгкую походную палку с крючком, полированным от долгой носки. – Нэ дала ты мэни другого сына.
– Бог не дал, отец, – вздохнула жена, и благостно-покойно было её раздобренное лицо.
– Та я Его волю нэ знаю, Бога… А моя – ось такá.