своими усилиями стремился засыпать крестьянские закрома.
И неужели – уйти сейчас? Перед главной своей реформой?
Хотелось бы чистого, твёрдого голоса, обещающего продолжение воли и силы.
Но нигде по России такой голос не раздался. Да – есть ли?
Уйти – ещё полным сил, в сорок девять лет! И оставив Россию – ещё всё раздираемой бешеной этой враждой гражданского состояния к императорской власти. Клеветой. Недомыслием.
Как это устроено Тобою, Господи, с непонятным планом для нас: сколько бы Ты ни отпустил каждому сделать, сколько б раз мы ни пересекли наш последний предел замысла, – но на каждом новом горизонте и даже на последнем горизонте смерти – ещё больше, ещё больше тревожно неуправного, где так нужен я, но Ты повелел рукам моим опуститься.
А – Оля?.. А шестеро? – маленьких и взрослых?..
Наказанье это Божье или милость Его: не облегчённый забвеньем, разве коротким сном, непрерывно знаешь и помнишь: вот, я ранен. И могу умереть.
И, наверно, умру.
Ничего нового от телеграмм, от слухов. И не вникнуть в боли и шелохи в самом себе: что там совершается? разрушается? исцеляется? густится не в месте кровь? или отсасывается утомлённым сердцем?
Врачи – как будто и не лечат: только морфий да кофеин. Говорят: встанет через три недели. Не меняют повязки, не шевелят. Собирались пулю вынимать – отставили. Ждут знаменитость из Петербурга.
Вечно деятельному – всё обрезано враз. И говорить не с кем. И передать невозможно. И сознание, осуждённое никогда не вмешаться в будущее, перебирает своё прошлое.
1906. Всё в мятежах и бунтах.
1907. «Не запугаете!»
Как эти фразы неподготовленные вдруг состраиваются. Счастье стояния! И несчастье брести среди раздоров злоб вместо упругости сцепленных государственных сил.
Но как жаловаться? Он должен был погибнуть ещё на Аптекарском, ничего не сделав. А отпущено было – пять лет работы.
И, ощущая в себе перекрестье всех тяжей России, – несомненность решения: с тем фанфароном идти на дуэль.
Да и сегодня – та же дуэль. Только враг – исподтишка, а грудь действующего всегда открыта.
Поразило выражение лица убийцы: торжествующая уверенность в правоте. Ликование достигнутой победы в кривой усмешке интеллигентного лица: поймут ли, как это остроумно?
Их всех обратили так. Полвека их обращали.
Чтó им Россия! Чтó её задачи…
Не-ет, это не агент Охранного отделения.
Посылаются нам в жизни пророческие предупреждения, какие-то заранее примеры и подобия, они являются как посторонние, а касаются нас больше, чем мы думаем. И мы обычно этих предупреждений не опознаём. Тогда, в речи об Азефе, так мерзко было допустить, чтоб охранный агент и направлял террор. А думские враги так и пророчили: правительство само погибнет от этих осведомителей! И вот – какое-то уродливое подобие того?
Как они будут сейчас доторжествовывать невыигранное тогда… Как им всем этот выстрел кстати. Докончил апрельские думские заседания.
Надо было найти время и внимание для полиции, не брезговать.
1909. Разгон России всё шибче.
1910. Год свершений. Хутора уже сеются по российскому лику, и меняется лик природы. И своя же счастливая сибирская поездка, подлинно вершина жизни: всё это – твоё создание.
Да может быть – ты всё своё и выполнил? Не так-то много отпущено отдельному человеку. Одному человеку – не всю Историю повернуть.
Но даже и в эту высшую пору, и даже особенно в неё, – был со всех сторон обставлен, связан…
Нет, не так! Нет: о, Господи! Благодарю Тебя, многощедрый, что Ты дал мне это всё – совершить.
Как раз с августа на сентябрь и был разгар поездки: вот эти самые дни, такие нудные в здешних торжествах, – в прошлом году такие раскидные, раздольные в сибирской степи, меж воздвигаемых одоньев, холмов зернового хлеба.
И – ещё бы разик съездить туда!
Прошла и ночь на 3 сентября, не такая грозная, как первая. И температура всё так же 37, и пульс не больше 90, – и так хочется поверить врачам, что надежда велика! Ни жара, ни бреда, только недвижное тело тяжко налито, и слабость. Правый бок, вокруг раны, железно огружен.
Что там в глуби происходит тайно? Кровотечения больше нет, и повязки не меняют. И не лечат ничем. Нельзя?
Приехала Оля из ковенского именья.
Да, видишь, друг мой… Да… Вот так…
Но ни поздно вечером, после парада, не приехал Государь, ни рано утром.
Приедет днём?
А что у него по распорядку? А по распорядку опять вне Киева – Коростень, Овруч.
Так не приедет?..
Не шёл.
И – знал Государя Пётр Аркадьевич! И всё-таки – ждал, что придёт. Он приготовился говорить с ним уже не как подданный, а как присмертный. Одному ему, больше некому!
…Ваше Величество! Не обманывайтесь, что всё уже хорошо! Одна крепкая буря нас ещё повалит! Всё те же две силы разрывают нас – безответственные, безумные! И одна из них – вся под вашей рукой, расчистите эти заросли, Ваше Величество!
И сам распнутый, направо и налево, этот бычий разрыв испытавши своими плечами, – кого же взамен себя он мог предложить Государю? Ведь не было.
Жалел ли теперь, что криком таким не сотряс Государя раньше? Или, напротив, что не удержал его расположения?
Он вёл себя всегда так, как чувствовал в деле. Не мог он подмениться и не мог подменить дела.
Ну, только этой весною сильно вспылил с западными земствами.
Но пусть осудит тот, кто сам вёл государство.
Всё стройно до каждой башенки боковой – так никому не дано.
Почему если успешно тянешь главную работу и на главном направлении, то все вокруг становятся твоими врагами и всё вокруг – враждебным?
Как в речи сказал о строительных лесах: противники рубят их яростно, не давая нам строить, и леса эти неминуемо рухнут, так и сказал – неминуемо, и раздавят под своими развалинами нас (и мстящий Родичев: вы не достроите ваших лесов, упадёте!), – но пусть это случится тогда, когда в главных очертаниях уже встанет обновлённая Россия.
Но разве – она встала? Но разве главное уже сделано? Боже мой, теперь-то Пётр Аркадьевич и видел всё самое главное, – теперь, не имея сил приподняться даже на локте.
Умереть – совсем не страшно. Страха смерти не знаешь уже давно, самому удивительно, и это прежде пятидесяти. Все боязни всегда – за Россию.
О, не помогу уже ничем!
Страшно, что не найдётся наследников и не придёт додел. Мы все так не допущены до настоящего дела, вместо нас насажено всюду немцев или трухлявых уродов, а если появляются направительные руки, прокладывать дорогу, – тотчас налетают со всех сторон выбивать нам из державы циркуль, аршин, кирку, лопату.
…Ваше Величество! Если не образумить и тех и других – мы можем ещё рухнуть! Недопустимо жить стране в таком разрыве! У меня – тёмные предчувствия, Государь, – и не оттого только, что ждал меня этот выстрел. Пятый год ещё может и повториться, Ваше Величество. И не дай Бог опять война. Надо растить, растить здоровые слои! И не доверяйте корыстным людям, их много вокруг вас!
Тянулся, тянулся день, уже не с такою ясною мыслью, как вчера. То темнилось, то тошнило, то испарина, слабость, и всё железней огружена печень – и приехал петербургский Цейдлер, и всё равно не решаются ни на что хирурги.
А Государь – открывает в Овруче храм.
Очень ждал, хотелось, чтобы приехал Гучков: эти годы так хорошо понимали друг друга, восстановить бы сейчас.
И он – ехал, или выезжал, – но тоже не поторопился. Прислал вперёд старообрядческую икону.
А уже становилось всё хуже.
– Похоронить меня, Оля, в Киеве. В этом городе хорошо лежать.
Это и давнее было его завещание, все близкие знали: похоронить там, где его убьют. И получилось, что убили – в колыбели всей России, где первый русский корень, – и именно тут за последние годы ярче всего держалось русское национальное чувство, – не в чиновном Петербурге, не в окадеченной Москве, – тут! И для этого Киева он и держал последней весной свой бой о западном земстве.
В те недели и сорвавши сердце. Сейчас-то оно бы и помогло, разгонять кровоизлияние, сейчас-то и не было его прежнего.
К вечеру сознание стало сбиваться – и тут пришло ему в голову, что ведь он может Государю всё изложить письменно. Как же он не догадался раньше! Теперь фразы строились горячие и ещё куда убедительней, чем в полном яву. Теперь-то он совершенно убедит Государя! – и тот не может не выполнить, какое благо.
И он требовал бумагу, подкладку, ручку – и вдруг вспомнил, что рука-то правая – и всегда писавшая с поддержкой левой, теперь ещё ранена, как же он будет писать?.. И – ослаб.
Наплывали бреды. Сидела жена и доктор Афанасьев, не отходивший все ночи.
Утром сознание вернулось. Врачи были тревожны, находили воспаление брюшины, пульс 120. На что не решались в хорошие дни – решились теперь: перевязка. И операция на спине, вынули пулю-убийцу.
Посмотрел на неё Пётр Аркадьевич.
Сегодня он уже был так слаб, что не мог бы говорить много и сильно, приди Государь.
А Государь, оказывается, был в лечебнице вчера поздно вечером – но больной лежал без сознания.
А сегодня утром опять уехал из Киева. По расписанию.
В перерывах, в дрёме, в уколах прошло 4 сентября.
И думалось отрывками.
Он распахнул ворота в русское будущее – но как бы их не затворили опять.
Боже, как представить это Будущее – светло-высокое? или снова тёмно-клубистое? Как увидеть продолжение начатых движений – и как это всё повернётся?
Так бы и кинулся – участвовать в нём. Я – для него! Я весь – для него!
Но разливалось уже и примирённое отстранение: это – уже не моё. Всё – и так хорошо.
Утром 5-го Пётр Аркадьевич снова проснулся в полном сознании и требовал от профессоров:
– Как вы можете говорить мне неправду в последний день моей жизни?
Профессора уклонялись. Правая кисть была перевязана, а левой рукой он не мог себе сам нащупать пульса – да кажется его и не стало. Давали кислород. И кофеин.
Столыпин лежал сосредоточенный, в сознании.
Он ясно понимал, что умирает.
И сегодня – так и не было Государя…
Слабый, и сам несчастный своею слабостью, уклончивый, отвращённый – так и не пришёл.
И не без Божьей же воли нам послан в такие годы – такой Государь…
О, Господи, Создатель наш! Просвети его ум и сердце! Отпусти ему твёрдости для невзгод великих!..
Весь день 5 сентября больной, затемняясь сознанием, тяжко страдал, стонал, метался. Удивлялись, что сердце его ещё тянет – иногда совсем переставало, и только от кофеина возобновлялось.
Когда накануне установили кровоизлияние под диафрагмой – вероятно, следовало оперировать, удалить кровь, затампонировать печень. Не решились.
В комнату уже никого не допускали посторонних.
Вечером, впадая в забытьё, требовал электрического света. – «Дайте письмо!.. Дайте перо!.. Кто же даёт