чёрные клубы выползают и расплываются, пачкая небо, грязня Неву, при одном ветре медленно утягивая на Малую Охту, при другом принимая сюда дымы охтенские и с Пороховых. И вот наконец за Куракиной дачею доберётся он и до бывшего поместья княгини Вяземской, которого и следа уже осталось мало за полвека сталелитейного завода, основанного здесь инженером Обуховым вослед несчастной крымской кампании, где непригодными к бою оказались многие наши пушки. И у того завода, броневого и пушечного, с посёлком двухэтажных современных, всеудобственных рабочих домов тебе выходить, сюда тебе. (А паровичок и дальше того поколесит мимо нескольких Преображенских кладбищ, нескольких немецких колоний, Киновийского монастыря, ещё фабрик – и так до Мурзинок.)
И вот, житель петербургский, хоть и не самых приятнейших кварталов, а всего лишь с какой-нибудь Стремянной, ты, проделавши этот многовёрстный прокат с полной сменою пейзажа, зданий и людей, да ещё не зевакою, но с осмысленным делом сюда, но с пониманием совершаемого здесь, даже с нетерпеливым участием, – вдруг отсюда, с дальнего конца Шлиссельбургского проспекта, совсем по-новому ощущаешь и видишь этот знаменитый город. Перебрав, перебрав, перебрав, как на руках повиснутый, это длинное невское рычажное плечо, ты обнаруживаешь, что точка опоры, что твердь системы не там, а здесь; что центр тяжести этой многовоспетой северной Пальмиры или Венеции – не сверкательный Невский, не лепнокаменная Морская, не золочёные шпили, не рóссиевские колоннады, не фельтеновские решётки, вдоль которых рассеянной лёгкой походкой бродили легендарные наши поэты, – но сами решётки эти, и многие львы, и колесница Победы на величайшей арке, и самые мосты под коней чугунных или живых – Аничков, Николаевский, Синий, Цепной, отлиты здесь, далеко за Невскою заставой, на Александровском механическом. Отсюда ты твердо узнаёшь, что главный вес Петербурга – не то, что понимается и смотрится всеми как Петербург. Напротив, это столпление, яркоцветное днём и многолампное вечером, это жадное сгроможденье дворцов, театров, ресторанов, магазинов видится отсюда праздным, безрасчётным, глумливым перегрузком дальнего конца честно рассчитанного рычага, оттого опасным, что – на самом дальнем конце плеча, угрожая перепрокинуть.
А здесь – был главный понятный трудовой смысл: как те распотешливые решётки и колесницы, так и многие деловые нужные вещи, и первый русский паровоз, и невские суда, и чугунные и стальные отливки от самых огромных и до самых малых, именно здесь впервые находили свою окончательную массу, форму, подвижность и назначение.
С этим-то постоянным чутьём, что тут вокруг всякую минуту рождаются, складываются, формируются задуманные на чертежах вещи, Дмитриев и входил в заводские дворы – Обуховский или другой какой. Любя всё то вечное, что красуется в дальнем перегруженном центре Петербурга, Дмитриев никогда не испытывал скуки или отталкивания от здешней некрасоты, от унылой гладкости стен, от голости, засоренности, обгорелости безтравной земли, от копоти, жара, тяжких запахов и лязга, ибо всё это были не явления безобразия, но сопутствия рождению вещей. Свежему прихожему завод кажется нагромождением станков, материалов, изделий, грохота – но работающие знают, что этот внешний безпорядок – на самом деле лучший порядок, как это всё прилажено, как каждый на своём месте делает осмысленное дело и является частью целого.
Войти во двор заводской оттого и приятно, что – осмысленно. Для тебя, не постороннего, не кучей резучего железа навалены обрезки у стены, но понятно, от какой работы отходы, чем были заняты это время слесари. То же и стружки у токарной – латунные, медные или стальные, на какую ширину и толщину. И перед кузней сложенные поковки объясняют тебе последнюю работу её или следующий заказ. И самые звуки кузницы, и виды дымов над чугуно– и сталелитейками, и огневые отсветы в окнах, окраска их или отсутствие, и новая куча шлака у ваграночной калитки, и чтó несут таскальщики из цеха в цех, и даже какие доски свалены у сушилки, – ещё на заводском дворе всё объясняют опытному глазу. И ещё в первое здание не войдя, ты уже включён и увлечён смыслом этой работы, и само решается, и ноги направляются – куда тебе, где ранее нужен ты.
День так и не рассветился, а уже и стемневал. За час до того снежок не снежок, а мжица насыпалась, и где не ходили, не прогревало теплом от зданий или от паровой отдельной линии, сохранился этот белый налёт, придавая вечеру зимность. Да и похолаживало.
Дмитриев волновался. Необычное было для него – речь говорить, хоть и перед своими же знакомыми рабочими, но собранными неестественно для слушанья, человек двести сразу. Однако не было другого пути стянуть людей на эту работу, взяться дружно. И уже обдумал он, что за чем скажет, да надеялся почерпнуть в лицах и по обстоятельствам, и тогда поправиться.
Да ещё надо было Комарова этого искать, был ли ему телефон от Гвоздева и как решили рабочие вожаки.
В конторе Дмитриеву сказали, что помнят, за полчаса до гудка со смены созваны будут в механический цех все, кто назван был инженером, – формовщики, плавильщики, кузнецы, слесари, токари и фрезеровщики.
На беду сидел тут же в комнате при этом разговоре дежурный жандармский вахмистр и слышал конечно, да впрочем не мог не знать и раньше. И захмурился Дмитриев, что ведь непременно явится, лещ, присутствовать, и выставит рабочим свою розовощёкую физиономию – как нарочитую вывеску, дразнить, какие ряжки на позиции не посылают. Это было край некстати, перебивало настроение даже Дмитриеву самому, что ж будет рабочим? Но нельзя было прямо, открыто попросить жандарма не приходить – лишь мысль подать, если её не было? вызвать подозрение? Уж как сойдётся.
Сменил Дмитриев свою выходную куртку на рабочую, подмасленную, с нашитыми подлокотниками, и брюки такие же, с наколенниками, и кепку другую, как лазил он по всем цеховым закоулкам, складам и на чердаки литейных, где приходилось. И в этой одёжке ещё справней, ещё сродней с заводом, как сегодня особенно нуждался он, чтобы легче переступить покаянную барскую черту, походкой утверженной пошёл искать Комарова.
Нашёл его в нетопленных сенцах при материальном складе, на сквозняке, и начали там разговаривать. При тёмном дне тут ещё темней было, и лампочка не горела, да сам Комаров со щетиной запущенной чёрной – и тем более показался человеком тёмным.
– Так соберём, Григорий Кирьяныч?
– Соберём, значит.
Как будто – согласие. Но и охоты не много.
– С Кузьмой Антонычем столковались?
– Говорили.
Помощь ли жди, или только нейтралитет? Или вылезет добавлять, что эта война рабочему классу не нужна? Узка ж была перекладинка к рабочему сердцу, только на Дмитриева одного: с боку жандарм локтем мешал, с другого боку – партийный оратор. Если не помогать, так лучше б и помолчал. Но и его просить неудобно.
Крупным шагом пошли через двор. Одет был Комаров в суконную замызганную куртку, рукава сильно не доходили до запястий, но не видно, чтоб холодал, и нёс железки со склада большими незябнущими руками.
Он – строгальщик был по металлу, свой обуховский, здешний, это хорошо. Однако ж – партийный, эсер, и за что-то же вознесен в Рабочую группу, один ото всего завода. Значит язык разговорённый?
А – крепкий, рослый дядька, и по рослости не должен быть слишком безпокойно-настырный, как выпирают иные маленькие, чтоб их заметили.
Но если Дмитриев будет о траншейной пушке, Комаров вылезет – о сплочении пролетариата, куда загнала нас реакция, а жандарм надуется в углу, а рабочие умы – расступись на три стороны, – так вся речь утечёт в решето.
И прямо в упор:
– Григорий Кирьяныч. Соберём – и что?
Тот головой повёл, плечом повёл:
– Что требовается.
Остановились: по заводской колее перед ними подавался задом медленно маневровый паровоз и толкал на вывоз к воротам две платформы, на каждой – по новенькой 48-линейной обуховской пушке, в густой смазке, но ещё без чехлов.
Недавней конструкции, ещё на фронте не виданные, среднекалиберные долгоствольные красавицы-пушки.
Где прошла сцепка – рельсы стали мокрометаллические, а где ещё нет – в белом налёте мжицы.
Из кузни глухими, сильными, равномерными ударами стучал паровой молот. Дмитриев любил этот звук, в нём как бы сгущалась сила завода.
Прямо в глаза не смотрел Комаров – туда, сюда, на платформу и под ноги, где рассыпан был для суха ноздреватый лиловатый мелкий шлак.
Пока идти было некуда, Дмитриев обернулся к нему, тщетно ловя отведенные глаза:
– Григорий Кирьяныч, вы у станка ведь не работаете так, чтоб с одного боку деталь закрепить, а с другой расхлябать? А рабочегруппцы так и делают: в комитеты идём, но не снаряды готовить, а народные силы – спячку сорвать.
И вовсе паровоз перед ними остановился, то ли переподать.
Железки держал на открытой ладони. А сам закрыт:
– А промолчу – чтó рабочие скажут? О каких, мол, сверхурочных, когда два цеха вообще вон бастуют, полторы получки требуют.
Опять потянул паровоз, и Комаров глазами перед собой пропускал медленные платформы.
И Дмитриев не мог оторваться, провожая эти пушки, по европейскому счёту 122-миллиметровые, их совершенные формы, отличные обуховские новые пушки с уже проверенной баллистикой, каких в начале войны и в эксперименте не было, а сейчас заставить бы ими если весь фронт, снабдить все пехотные дивизии – па-двинули бы Германию быстро.
– Да что скажут? Вот эти пушки когда выпустили первые, вспомните? В декабре прошлого года. А сколько по сей день? Хорошо, если три десятка. Кто ж так работает, подумайте? Мы, рабочий класс!.. Демократия, режим, да буржуазию подталкивать, вот это в печёнках сидит. А прежде бы взяться работу показать. Рабочий класс…
– Не от нас одних…
– Ну, и от вас не меньше. Полторы получки… Конечно, если прокламации на стенах, на станках, на колёсах, на стволах, сторожа ворохами выметают, а утром свежие, – так разве до работы? Узнали бы немцы, что такой завод – и таких пушек по две в месяц выпускает, – да животы бы надорвали.
– А почему нам одним животы затягивать? Почему другие не умерятся, кто богатый? Они – о войне много думают? Всё в карты играют.
На это отвечать нечего. С их горизонта – главное, что и видно. И там Дмитриеву было некого убеждать.
Стучал, стучал паровой молот.
Протянулись пушки.
Пошли дальше.
– Григорий Кирьяныч, что такое собрание можно собрать – спасибо и вам, и всем разумным людям. Но – не портите. Если уж будете говорить, так – не что по должности, а что глазами видите, по совести.
Внял ли, не внял, – молчал. Пошёл к себе в мастерскую.
Дмитриев заметил, что волнуется всё больше. Ещё минут сорок оставалось, да так темно прежде времени и на душе неспокойно, – потянулся к своим – тем нескольким рабочим, своей экспериментальной