туда посторонние, – но именно к кассам политичнее считалось не придираться. Да после того, что бурлило в начале недели на Выборгской, городовому и спокойней было самому не соваться и неприятностей не наживать: стоишь, не трогают, и стой.
А в больничной кассе, кроме сеней, всего-то и было две комнаты, и в первой, правда, считали на счётах, заполняли ведомости больничных пособий, увечных пенсий (хотя и между ними служащие раскладывали и переписывали рукописные ходячие листки). Зато служащие второй комнаты ничуть не удивились, что вот пришёл Машистов, свой заводской, простой рабочий, а не простой, известный связями и делами, и кивнул служащим – выйти. Значило: будет тут разговор, явка. Двое служащих прихватили бумажки, ручки, чернильницу, промокательную колыбалку и перешли в первую комнату. А сюда сразу же вошли строгий молодой человек в драповом песочном пальто и толстом, тёплом рыжем кепи и та барышня в шубке дорогого сукна, но по-простому покрытая оренбургским платком.
– Привет, товарищ Вадим! – встретил молодого человека сорокалетний Машистов с прямоугольным неподвижным лицом.
Молодой человек снял мокроватое кепи на картонную бумагу, застилавшую главный стол, пожал руку Машистову и познакомил:
– А это – товарищ Мария. Иногда будет вместо меня. Запоминайте.
Не так-то строго было на обуховской проходной, когда нужно было – проникал «товарищ Вадим» и туда, и где-нибудь в каморке собирали человек и по двадцать, но сегодня не требовалось, и зря не мелькать не дразнить, назначили тут. Да не главная ли польза больничных касс и была не та жалкая подачка, какую они кидали рабочим, – безплатные там лекарства, лечение, две трети заработка при болезни или несчастном случае, а именно вот эта легальная возможность собираться под крышей, проводить агитацию, организацию и конспирацию без помех? С каждым годом такие возможности ширились: учреждались ещё рабочие кооперативы, заводские столовые, всё новые и новые удобные места явок, встреч, передач и просто устного убеждения. Несмотря на войну, с каждым годом работать становилось всё легче, всё ближе к тому, как вспоминали старшие (не сам Вадим, ему только 22), как это было в революционные годы. Выжили и в мутный Четырнадцатый год, когда одурели все от шовинистического смрада, когда, рассказывают, при простых рабочих нельзя было и заикнуться против этой войны, листовок в руки не брали, и писать их уже отчаялись, и свою партийную принадлежность скрывали даже от соседа по станку – могли избить. Уж хуже того времени не придёт никогда.
– А остальные? – спросил товарищ Вадим, не снимая пальто, лишь вытянул с горла шарф бурый с красными клетками, положил на главный стол. Пригладил рукой свои светло-серые с прорыжью шерстяные упругие волосы, даже кепи не примятые, опять в пружине. И сел за стол. Вопреки своей молодости, он манерами вызывал безусловное уважение.
– Сейчас должны. – Машистов подавал слова крепкой челюстью, размеренно, неспешно, значительно. – Уксила немного задержится.
Уксила задержится, Макарова тоже не было, а вошёл Ефим Дахин, резкий в движениях и как будто сильно нахмуренный, а нахмурен он не был, но так получалось от глубокого запáда его малых глаз.
– Привет, Вадим! – отрывисто, грубовато здоровался он. Темно посмотрел на девушку, но познакомили – поздоровался, как и с мужчинами, за руку. – Привет, товарищ Мария!
– Здравствуйте! – каждому говорила Мария, почтительно подавая руку, с приклоном, от полноты теплоты в голосе негромко. Она не снимала, но расстегнула шубку на груди, откинула на спину мокрый платок, показалась чёрная косоворотка с яркими студенческими пуговицами. И как ни строго ровным зачёсом назад были убраны её тёмно-русые волосы, и как ни строго, далеко от того, вели себя мужчины, нельзя было не заметить – красавица!
А Дахин вошёл не один и тут же показал:
– А это – гордость нашего механического цеха Акиндин Кокушкин!
Стоял за ним парень с шапкою в руках перед собой, сразу видно – не партийный, не опытный, раззявистый, со лба отлогого волосы откинуты как ни попадя – на уши, на затылок, куда нагладились, лицо худощавое, ещё безволосое, и рот приоткрыт – от радости.
– Ну-ка, Кеша, расскажи, как ты инженера отбрил! – мрачно любовался им Дахин.
– Да что…? Чего?.. Так вот… – ещё радостней заулыбался Кеша, открывая вихляво растущие зубы. А рассказывать – не мог, не умел такого.
– В общем, – взялся Дахин сам, глухо-хриплым голосом, – Комаров-лакей вместе с жандармом и заводоуправлением собрали нас на свой молебен. Во имя червового туза и золотого мешка. И сунулся инженер к сердцу самому добираться. Чтоб мы по ночам, по воскресеньям ещё новую пушку им делали…
Машистов знал уже, Вадим внимательно отнёсся, а Мария – распахнула, распахнула ресницы, открыла тёмно-карий взор, изумляясь и этой наглости инженера и этой смелости отпора.
– А мой голос все знают, так я Кешу научил: стань вот тут, за столбом, да крикни посильней, чтó тебе скажу, а я тебя прикрою.
А Кеша сейчас – и голоса того лишился, голоса дерзкого, петушиного, и только улыбался кривозубо, видя, как все, и баричи захожие, им довольны.
У Вадима – да, была какая-то породистость, для представления – хорошо, а например для драки плохо: кожа – белая, тонкая, не то что рукавицей, а ладошкою в кровь сотрёшь, белая, но не гладкая, а с пупырышками розовыми на сковыр.
– Хорошо. Очень хорошо, – сказал он и улыбнулся Акиндину. – Спасибо, товарищ Кокушкин.
Подумал – привстал, и пожал руку Акиндину через стол.
Тогда и Мария тоже встала, подошла – и пожала руку Кеше. Да бережно как пожала, или нежно как – зашлось кешино сердце, голова закружилась. Барышня такая ему и издали не снилась, не то что прикоснуться.
Воротилась Мария, села. И Машистов опустился в стул медленным, прочным движением. И Акиндин так понял, что и ему – сесть, да комната и тесна была на пятерых, чтоб расхаживать тут. И он – сел у ближнего же стола, перед собой на стол шапку положил. И улыбался.
И только Дахин один стоял. Хмурясь.
Вадим посмотрел на того, на другого. И замешательство заметил и оценил, что всё правильно.
– Молодец, товарищ Кокушкин, – сказал он чётко, ясно, закруглённо, как награждая каждым словом. – И всегда следуйте своему рабочему чутью, оно не обманет.
– Он и слесарь у нас неплохой, – добавил Машистов.
– Оно не обманет. Подойдёт к вам сборщик на помощь раненым, или там семействам убитых, или беженцам – что вы ответите?
Может – и знал Акиндин, может и нашёлся бы ответить тому сборщику, – а сейчас? В нужное попасть не мог, да вымолвить ничего не мог, на барышню дивную косясь.
– Что вам подсказывает чутьё?
Не стянув губ, не покрыв зубов, смотрел Акиндин на бледного важного барича зачарованно.
Но Вадим и не ждал ответа. Неторопливо, сам себя слушая, а ясными глазами глядя на Кешу, объяснял:
– Надо ответить: а разве правительство спрашивало нас, когда затевало войну? Разве это мы виноваты, что оказались вдовы, сироты, калеки, беженцы? Вот ктó затевал, кто их оставил такими, тот пусть и платит. Да разве морю народного бедствия можно помочь скудными рабочими грошами?.. А подойдут к вам собирать на политических жертв, на сосланных, на венки или на семьи – вот это наш сбор, тут, кроме нас, рабочих, никто.
Ни радостного, ни похвального уже ничего не было в этих словах, но Акиндин так и застыл, полуулыбаясь.
А Мария, не по молодости степенная, сидела с тем спокойствием несуетливой красоты, какое бывает в русских женских лицах. Слушала Вадима, не пророня, и переводила на Кешу, проверяя, и благожелательно на остальных.
– Вот на этот крючок патриотизма и ловят нас. У кого сердца молотом не откованные.
Образ! Мария не упустила его тёмными распахнутыми глазами. Как это верно и метко! Вот сидел через стол от неё Машистов. Не только лицо его как будто вышло из-под того молота – не ýже к челюсти, не шире ко лбу, с твёрдыми неподвижными глазами, но и вся его ощутимая душевная железность – не от того ли откованного сердца?
А Вадим, не скупясь, продолжал и для одного Кеши, ибо остальным это уж слишком азбучно было:
– Надо открывать себе глаза, товарищ Кокушкин, что наш враг – не в далёкой где-то стране, за границей, а тут, у нас, рядом. До каких же пор будем поддаваться, что русский солдат – наш брат, ему нужно пушку скорей, а немецкий солдат, немецкий рабочий – что ж, нам не брат? Или не всё равно для пролетариата, кто его эксплуатирует – русский капиталист или немецкий? Кто вас слишком назойливо призывает спасать отечество, тому отвечайте старым обуховским лозунгом Девятьсот Первого года, вашим же лозунгом. Знаете, помните?
Где там Кеша, юнец, кажется и другие не знали, не читали. Но Вадим знал, хотя и не обуховец, и теперь уж для всех:
– Наше отечество – там, где хлеб.
Так, так, моргал Акиндин. Очень был согласен, польщён. Уходить – не собирался.
А Дахин стоял над ним, сердитый. Так и не сел.
Достаточно было сказано, но потому ль, что остальные не подошли, товарищ Вадим, белым носовым платком отерши углы рта, продолжил и ещё, так же ясно, гладко и без форсировки голоса:
– Нам – умирать, а им – только пир, им эта война хоть десять лет иди. Вам – бумажные деньги, а воротилы расхищают народное золото. Вот, например, что вы сейчас едите? Ведь нечего.
– Щи, картошку, – вспомнил Кеша. – Рыбу.
– А щи – без мяса?
– Когда и мясные.
– Вот. Да хлеб ржаной, ситного вы не купите. На этой еде разве по силам пушки отливать?.. А что фабриканты кушают? Вы представляете?
Нет, этого Акиндин не представлял никак. Да и другие тоже. Там какие-нибудь рябчики, плавающие в сметане, неописуемые, на земле не бывающие.
– Рубаха, – осмелел Акиндин, – раньше три четвертака и сносу нет. А сейчас как бы не три целковых. – Ещё оживился. – За угол я платил два рубля, а нынче хозяйка восемь требует.
– Вот. Вот. А ещё хотят объявить вас безправным стадом, с завода на завод не перейти. А ещё хотят вас в маршевые роты и на фронт…
Но уже за спиной Акиндина вошёл и стал длинный белый деревянный Уксила.
И хмурый Дахин сказал нетерпеливо:
– Ладно, Кеша, ты теперь иди.
Кеша опомнился, вскочил, взял шапку, радостно поклонился, поклонился – своим, чужим, никто больше руки ему не жал, – пошёл.
Вот теперь Дахин сел. Резко.
Товарищ Вадим улыбнулся:
– Никогда не нервничайте, товарищ Дахин. Никогда не жалейте времени на агитацию, она всегда себя оправдает. Да вот вы и правильно