за первой и вторую.
В носках ходил по номеру.
И ещё дочитывал:
«Очнись! Почему должна бороться с собой я, а не ты?»
Это – верно. Он – сильнее. Ему и бороться.
И если даже любовь уже не прежняя, то – отвечает за Алину он, не она за него.
Только бы сейчас эту встряску пережить, а там как-нибудь это смягчится, примирится.
А – как Ольда предполагала? Что она – говорила, думала?
Не вспоминал. Не мог вспомнить. Тогда, там, не задумывался.
А сейчас, при зажжённом свете Ольда была ещё меньше видна, чем в темноте.
О, как попал! Как разворотно-мерзко на душе!
Выхода – нет.
Чувствовал себя убийцей.
Да – времени нет! Надо – скорей, сейчас, вот сейчас. Ещё новая вспышка – и она…
За то время, что шло письмо, – и то уже может быть…
«Пройти этот путь только ценой самоубийства»…
Возьмёт – и…
Почему должна бороться с собой – она?
Это верно.
В отчаяньи – чего не сделает?
Вот что, надо телеграмму дать! Смягчительную, ласковую телеграмму. Чтоб сегодня же утром получила.
Было очень-очень рано ещё, но на телеграфе всегда дежурный.
Быстро натянул сапоги.
Одеваясь, увидел себя в зеркале, на внутренней стенке шкафа. Какой-то старый, помятый, потерянный, с воспалёнными глазами.
Сразу ссунулся в старость, и чувство такое. Ушли его сорок.
Пошёл по гостиничному коридору, смягчая шаги. Все спали ещё.
И на улице – тьма, и холодная снежная сырость, напродрог. Злая какая-то сырость.
Небо без звёзд, без луны. Кое-где фонари на углах. Все окна тёмные. И прохожих нет.
Шёл – пригнутый, не военный. Как собака побитая. И поверить было нельзя, что вообще когда-нибудь в жизни ещё вернётся весёлая лёгкость, позавчерашняя.
Алина – просто слишком трагично всё воспринимает. Всегда так, и теперь так. Ведь он повторял ей, повторял: я никогда тебя не оставлю, этого и в мыслях у меня нет. И вдруг первое, что она предлагает, – перерубить?
Нет, он ей в этом не соучастник.
Алина-Алина, я ведь тебя люблю! Помни об этом.
От ходьбы, от движения к действию – уже не так жгло. Смягчалось. Возвращалось в привычные размеры, в привычный ход.
(А та лёгкость, нет, – всё ж залегла уголочком в груди, держалась.)
Он шёл мимо тёмной каменной высокой монастырской стены, облепленной заснеженными лавочками.
И вдруг миновал широкую калитку, полотнище её было распахнуто. Мелькнуло тёплым светом – и он шагнул назад, задержался против проёма.
Полотнище было распахнуто – и дальше были распахнуты церковные двери – и виделись внутренние остеклённые: там, дальше, было немало огня, различались столпы подсвечников со свечами, служба уже началась или готовилась.
Но ни звука не было слышно сюда и даже не видно фигур внутри – священника, или монастырских, или прихожан.
Если служба шла – то как будто сама, без людей, ночная.
Поколебался – не зайти ли?
Но нет, телеграмма не ждала, надо было спешить.
Зашагал к телеграфу.
Единою задачей влачимый черезо всю жизнь, и всегда спеша, – так он и прошагивал всегда.
75
Борозды прожжённые. – Проклятое «скажут». – С Фёдором. – Чрева моего урывочек. – Первое равновесие. – И сшиб. – Зачем же звал? – По чёрным улицам. – Уткинская церковь. – Под купольным сводом. – Перед иконой Спасителя. – Четыре греха. – Почему так путан путь? – Пятый грех. – Исповедь. – Как велеть тебе «не люби»?..
Но – не могила, ты – в жизни ещё. А полмига, четверть мига, пока не вернулась память никакая, ни о чём, – лежишь как не знавшая горя: проснулась.
Только – полмига. И тут же – уколом! – самое последнее, вчерашнее! Но не последнее одно, а – уколами – уколами сразу и вся цепь. И всё это – в голову больную, в грудь больную, нет сил!..
Что бы вот так – ничего не вспомнить, просто полежать? Просто отдохнуть, послушать, как тихо, тихо, тихо по всей Араповской, во всём Тамбове. Нет! передачей молоточков – Письмо вчерашнее – Могилка детская – Женькина смерть, Типуленьки – Последние дни его – Из Тамбова опоздала – Пустынная горечь от свидания – Двое суток блаженных, не знающих о беде, – в этой самой комнате?
Могилка сельская, в осени сырой.
А у него – другая?..
И так прожигая, по одному месту, повторно, и одни и те же борозды прожигая в мозгу, как электричеством выжигают, – отпустите!! отпустите, выключите!!
Зачем же он теперь такое пишет?!
Выбилась, разорвала. Лежала как в обмороке, спасительном забытьи, отключась от этой всей колющей цепи.
Но – боковым прожогом, по другой дорожке, как будто не о себе, а из другой жизни: мама умирала – скрылась беременной, легче ей не увидеть дочь никакой, чем такой, – не донеслась глаза закрыть.
И – уже из третьей жизни, совсем посильное, так жегшее раньше, а теперь уже не жгущее, теперь такое дальнее: женькин отец.
Тогда казалось – сложнее нет: как это всё разрешится? Как убедить его, что надо сказать жене? как ему храбрости придать, ведь не осмелится? А почему это было так надо? Тогда было так, сейчас и не вспомнить. Ведь не думала же его отнять, слабого такого, неспособного на прыжок. А – униженье душило: начинать какой-то тайной прикладкой, не личностью, воровкой скрытой? – нет, пусть будет ясность.
Какой слабый мужчина. А много ли их сильных? Там, где нервы натянуты, они не сильны. А разве Фёдор не слаб?
Слаб! И слеп! Запутался! Плывёт обрубком дерева, куда течение приткнёт! Когда с ним – прощаешь за его простодушие, глаза изумрудные, берёшься верить, берёшься тянуть его вверх, – а расстанешься – что было? Пустота. И – ещё пишет, что…?
Отпустите! Выключите!
Женькиного отца вспоминать – сейчас спокойно, одно облегчение, вот и стараться. Она узнавала его по Чехову, – верно списано, такие они и бродят: милые, приятные, мухи не раздавят, и дела никакого не совершат. Тоска или мечта? – вечный поиск, но и не настоятельный: что найдётся – и ладно, как сложилась жизнь, так пусть и будет. (Да и Фёдор же такой!) И с самого начала предвиделось, как это кончится: останется он в своей скорлупе, всё такой же умеренно-ищущий, а разобьётся только сама Зинаида. Уже провожая её в деревню рожать, обещал непременно скоро приехать, вот тотчас же! А там дальше и жизнь перестраивать – для сына! И не лгал, ведь верил.
Но даже не приехал сына посмотреть.
Мужчинам живётся шире, легче, они и не пытаются себя понять, не нуждаются прорабатывать себя в глубину. А женщина живёт тесно – и всё в глубину, в глубину.
И та – тоже ведь? И той – тоже? И – в глубину? Допустить – полужизненная она, полуженщина, а всё равно: прожигает?
Но Типуленька-то – умер!!! Мальчик! Женечка! Так на земле ещё ничего и не поняв, не различив ни мест, ни лиц, ни частей своего даже тела, – одну только мать, и то размыто. Ещё не вырвался из небытия, три четверти времени во сне – и туда же опять. Только-только снялось это старческое выражение, с каким младенцы узнают негостеприимный мир, – и назад… Еле-еле волосики пробивались, голова только-только подправилась ближе к человеческой, подобрался затылочек, – и посинели губы. Нету.
Проклятое «скажут». Для себя – никогда совсем не боялась Зина «скажут», но – чтобы мать не убивать. А не приехав к больной – её подтолкнула туда же? Так – на похороны? Снова «скажут», зябко.
Может и та – не так за мужа держалась, как «скажут»? Невыносимо ведь.
А для Фёдора – приехала, примчалась, не постыдилась сестры с мужем, не побоялась никого, ничего: к нам! И в гостиной, где всё их детство, куда и он приходил когда-то знакомиться с семьёй, и гимназистка замирала от смиренного восхищения перед бывшим членом Государственной Думы! пострадавшим! и писателем! с изумрудными попыхивающими глазами! – теперь в той самой гостиной по воле его прохаживалась нагая, а он лежал на диване и теми же зелёными глазами скользил.
Три недели назад, всего три недели! – вот тут бродили, безпутные, а сын в Коровайнове уже заболевал!
Но хотя подтвердилось её предчувствие, шесть лет дразнившее, манившее девчёнку в отдалении, что с Фёдором откроется ей. И хотя эти два дня встречи она не успела очнуться, – но уже нарастали в ней пустота, обманутость, – и всю её залили, едва расстались, едва только села в кирсановский поезд, и низменны показались собственные восторги, всё обман, муть, – даже до отвращения, зачем приезжала? Скорее к сыну назад! И тревога колющая: чтó с сыном брошенным? здоров ли?
О своём таком же, покойненьком, крохотном, там, на коровайновском кладбище рядом сказала крестьянка: «чрева моего урывочек».
Чрева.
Моего.
Урывочек.
Нету.
И – самой бы тоже…
А что?
Так никогда никто и не увидел её затаёныша. Ни отец. Ни… отчим. Некогда всем. Жил как не жил, только в памяти матери. Ни фотографии. Никогда никому не покажешь.
Как она и хотела? – скрыть…
«Отчим»! Он своих-то детей без любви разбросал, небось не знает даже. Одного только отличил, взял в приёмыши. Что за бездарность мужская – не уметь любить своих даже собственных детей?
А если бы у нас был – неужели бы не приклонила? не притянула?..
Уже в кирсановском поезде ехала в отчаянии: едва началось – и все кончено! этого нельзя продолжать! вот только что началось – и кончено, и нечего вспомнить. Он – безнадёжно груб душой, не развит, он ничего не понимает выше! Науку жестокую принимала она годами из его писем, он сам писал про женщин, отталкивал, пальцы сбивал – не держись, но она понимала это как грубоватую игру, что не дорожит, в любую минуту вычеркнет, она поверить не могла, что всё именно так: женщины не по выбору, не по поиску, а где меньше затрат на ухаживание, никого не добивался, никого не пропускал, – она же помнила его светлую улыбку и даже милую стеснительность на уроках словесности, она всегда верила в его душу, душа залегала – и только нуждалась очиститься, душа просила помощи от женской руки! – и это всё могла его ученица с первой парты! И шесть лет она держалась стрелкой компаса сквозь его грязноватые откровения, верила, что всё это поза, что там, под поверхностью, заложено никем не открытое, не добытое, ему самому не известное. Он потому и откровенничает, что не знал любви никогда.
И ещё как вознадеялась, ещё как воспряла, когда он смог не взревновать к чужому ребёнку!
И вот – они были вдвоём, в объятиях, – и что же? И – нет ничего того?..
То-то всегда она боялась узнать его ближе! Рвалась – и боялась.
Ещё не доехав до сына, ещё не узнав о его болезни – она была