Скачать:TXTPDF
Красное колесо. Узел 2. Октябрь Шестнадцатого. Книга 2

дым сплетни вьется совсем без огня, но здесь все же не тот случай. Порукой тому – голос императрицы, истово верящей «святому человеку» и столь же истово ненавидящей его противников, внимающей любым распутинским советам и почитающей врагами царя и отечества тех, кто неприязненно (или равнодушно) относится к «старцу». Ни разврата, ни измены, ни даже германофильства во дворце, конечно, нет, но встающая из внутренних монологов Александры Федоровны картина (64, 72) свидетельствуют о том, что всеобщее раздражение возникло совсем не на пустом месте. Сам Государь ощущает «чрезмерность» Распутина, слишком часто и ретиво встревающего в большую политику, слишком сильно давящего на монарха, да и действующего иногда не по установленным законам (69). Император воспринимает Григория иначе, чем жена (с уважением и приязнью, но без исступленного восторга), смутно ощущает, что недовольству Распутиным есть причины, но не хочет и не может огорчать императрицу. Он привык руководствоваться советами жены, он высоко ценит ее ум и волю, он знает, что Аликс почти всегда права – и «немного» угнетен ее всегдашней правотой. Он понимает, что большинство значимых назначений произошло не по его воле. Его раздражает необходимость постоянно отменять недавно принятые решения. Он знает, что военные планы должны оставаться в строжайшем секрете (царица настоятельно требует точных сведений, ибо Распутин в день наступления сможет молиться «особо истово»). Но, любя жену, Государь приглушает эти мысли, подчиняется ее наставлениям-просьбам, делает не совсем то, что почитает должным (а ему и без того трудно принимать окончательные решения), – и вновь чувствует раздражение от ласковой и гнетущей опеки. «Уезжал в Ставку или провожал её из Ставки – и испытывал муку от разлуки и одновременно – облегчение военного человека, что попадает в свободный мужской мир. (Чувство, присущее длинному ряду персонажей „Красного Колеса“ – не обязательно военным. Едва ли не общемужское чувство. – А. Н.) Но и тотчас начинал в письмах снова приглашать её и ускорял сроки, чем приезд ближе – тем нетерпеливей ожидание её милого присутствия, и одобрения, и сладких ласк…» (69).

Сходно двоится и чувство императрицы, нежно и преданно любящей мужа, всей душой желающей ему (и России) добра, но удрученной мягкостью и уклончивостью Государя (все не становится Петром Великим, Иоанном Грозным!), его недостаточной верой в «святого человека», тем, что муж не может защитить должным образом жену от враждебно настроенной «большой» семьи (вдовствующей императрицы, многих великих князей), мерзкого светского общества, думских болтунов, ставшего личным врагом царицы Гучкова. Гадая об участи дочерей, государыня задается вопросом: «дано ли им будет найти такую безоглядную, непрерывную любовь и такое счастье, какое Александра сама испытывала с ангелом Ники уже 22 года?» (64). Императрица не лукавит. Николай и Александра – замечательная семейная пара. Они не могут долго оставаться порознь, они взаимно трогательно заботливы, они разумно воспитывают дочерей, они мужественно несут крест тяжелой болезни сына – вместе им действительно хорошо. И они, сами-то не всегда замечая, мучают друг друга. Попутно губя страну. Слишком уверена в себе и высоте своего духа «правильная» во всем Александра Федоровна, постоянно предъявляющая миру сверхстрогие требования, живущая сказочно идеальными представлениями, не желающая снизойти до пестрой и сложной реальности. Слишком мягок (и внутренне обидчив) Государь, которому порядочность достойного офицера и теплота человеческих (прежде всего, семейных) чувств заменяют широту взгляда на события, умение слышать «гул времени» и подлинную ответственность. Их недостатки (более чем извинительные, будь то просто полковник Романов с женой, а не венценосцы) не погашают, но взаимно «обогащают» друг друга. Так почти идеальная семья оказывается семьей больной, с женой – «ведьмой», мужем – «подкаблучником», друзьями дома – корыстными и нечистоплотными манипуляторами (слухи о Распутине гиперболичны, а о Вырубовой – по большей части просто лживы, но в домашнее настроение царской семьи «святой человек» и доверенная подруга внесли весомую лепту, и это не осталось закрытым домашним сюжетом). Огонек тлеет, а охотников раздувать зловонный дым (для своих надобностей или по душевной пошлости, ликующей от обнаружения любых изъянов у крупных либо облеченных властью людей) всегда хватает. В пору общественных бедствий – особенно.

Будь в царском доме порядок, не ветвились бы сплетни (а если бы все же появлялись, пресечь их было бы проще), не сплеталась бы правда с полуправдой и заведомой ложью, не плавал бы в воздухе жутковатый фантом – «немецкое засилье», «разврат», «взятки», «бездарные назначения», «мракобесие», «безволие», «сепаратный мир», «измена»… Не будь реальных двусмысленностей и оплошностей и разогретой ими общественной – близкой к сладострастию – жажды «разоблачений», не смог бы Милюков бросить с думской трибуны обвинение трону в измене. И Радек, чья «игровая» провокационная статейка была использована лидером кадетов как сокрушительное свидетельство, изобретал бы в своем швейцарском далеке какие-нибудь другие байки. Придумка эмигранта-революционера и обличительная тирада кадетского вождя были плодами не их личных «творческих» усилий, но общественного настроения, не отделимого от настроения в царской семье. Не трон поплыл из-за того, что Милюков произнес публично то, о чем в голос толковали в избах, цехах, окопах, редакциях и салонах, а Милюкова понесло, потому что трон поплыл. Уже давно.

Формально рассуждая, следует признать: громокипящее обличение Милюкова и октябрьские забастовки в Петрограде (которых почти не заметили занятые любовью Ольда и Воротынцев) не стали детонаторами явной революции. Она, уже пришедшая, помедлила назваться собой и раскатиться сперва по столице, а там и по России еще четыре месяца. В «Октябре…» царит затишье. Кажется, что ничего не происходит. Очень многих персонажей можно охарактеризовать той пословицей, которая следует за двумя первыми главами, посвященными изматывающей, но привычной, словно бы всегда идущей войне: «СЖИЛСЯ С БЕДОЮ, КАК СО СВОЕЙ ГОЛОВОЮ» (2). «Сжились» те, кому, как Сане Лаженицыну, пока, в общем, везет. Те, кто пока не прошел сквозь нечто, подобное Скроботовскому бою, после которого стал совсем другим Костя. «Так и разделилась европейская всемирная война: до этого полу-дня и после этого полу-дня. После – начиналось только сейчас». Для кого-то оно началось раньше, кому-то еще предстоит. Прошедший ад Костя втолковывает другу: «Сами мы с тобой дураки. Какой леший нас добровольно тянул на войну в первые же дни?[…] Вот это и обидней всего: сами полезли». И в ответ на Санин пересказ статьи Трубецкого о возможности Царства Божьего на земле и рожденные ею соображения друга: «Бросай ты, Санька, все эти бредни, какое ещё Царствие Божье? Можно было об этом лепетать в студенчестве, пока мы были щенками и войны не видели. А теперь третий год вся Европа друг друга месит в крови и мясе, травит газами, плюёт огнём, – неужели похоже на приближение Царства Божьего? Смотри, н а с ухлопают раньше, нас с тобой!» (55). Даже минуй Россия чудом революцию, получили бы мы то, что на Западе называется «потерянным поколением»». (Видимо, не случайно «лаженицынский» зачин «Октября…» подчинен той смысловой мелодии, что звучит в названии романа Ремарка – «На западном фронте ничего нового». Как не случайно и то, что открывается Узел именно военными главами. Тут и напоминание об «Августе Четырнадцатого», то есть о «начале конца», и предвестье воротынцевского броска в Петроград: перед тем, как говорить о воротынцевском понимании войны, должно показать саму «обычную» войну – и без Воротынцева, ибо вовсе не из-за особо неприятного положения дел на румынском фронте понял умный полковник, что спасти Россию может только мир.) По ходу войны изменяется сам «состав» всего народа, что может привести к изменению всей русской жизни, – начала этим жутким метаморфозам незаметно кладутся при «старом режиме». Потому-то, а не просто из-за засилья «левых» и бездарности-безвольности «правых», революция уже пришла. Потому-то так трудно ее остановить. Но, повторюсь, и не случись катастрофа, выкарабкиваться из-под войны, изживать ее дух, залечивать раны было бы очень трудно.

Вынужденная «сродненность» с тягучей войной сопровождается противонаправленными, но сосуществующими чувствами. С одной стороны, война кажется едва ли не нормой (и это ощущение деформирует человеческие души). С другой, набирают силу страх гибели и жажда жизни (отсюда – при общей установке на победу – скрытое желание хоть как-то да покончить с этой бедой, иногда бессознательная воля к «замирению»). С третьей, растет недовольство происходящим (вина может возлагаться на верховную власть, дурных генералов, изменников, союзников, масонов, черносотенцев, «городских», спекулянтов и т. д.), предполагающее, что когда-нибудь виновникам воздастся, а послевоенная жизнь (которая возникнет неведомым образом) устроится совсем иначе – и тут уж «мы» своего не упустим. А раз все должно когда-нибудь измениться, то почему бы не приступить к делу сейчас? Почему бы не выправить несправедливости, не дожидаясь конца войны?

К примеру, город обдирает деревню – значит, надо ответить городу тем же. Григорий Плужников судит о сложившемся положении дел весьма здраво. И проекты его не назовешь легковесными или несправедливыми. Ну, а настоящую, не метафорическую, войну деревни и города (к которой планы Плужникова подводят вплотную) мы как-нибудь да минуем. Испугаются власти, опомнятся – все встанет по должным местам, крестьянина наконец признают главным человеком. Но, внимательно выслушав Плужникова и не вступив с ним в спор, старый Елисей Благодарёв говорит сыну: «Нужный мужик. Однако, Сенька, вот замечай: в которой посудине дёготь бывал – уже и огнём не выжжешь» (46). Какое дело Елисею до революционного прошлого Плужникова, давно отставшего от прежних товарищей, заслужившего уважение хозяйственных мужиков и обстоятельно рассуждающего о том, что волнует и его гостей (цены, торговля, вмешательство государства в крестьянскую жизнь, сословная неправда)? Елисей ведь не профессиональный моралист. Будь он согласен с Плужниковым до конца, не вспомнил бы обидную пословицу. Значит, старший Благодарёв расслышал в апологии крестьянского свободного мира какую-то неправду. И понятно какую – ту, что бросит летом 1917 года мужиков на захват чужой земли, создаст иллюзию торжества землероба и поможет укрепиться новой власти, куда более свирепой и ненасытной, чем старая. Против этой треклятой власти придется поднимать мужицкое восстание, одним из вождей которого совершенно логично окажется Плужников. Война деревни и города примет самое зверское обличье. Ну а пойди русская история иначе, была ли бы эта война лучше? Да и успешнее для крестьянства?

В отличие от Плужникова, Роман Томчак у автора и читателей никаких симпатий не вызывает. Программа действий, изложенная в его докладе, надиктована корыстолюбием. Но ведь не им одним. Разве нет в соображениях Романа резонов? Разве должны настоящие хозяева разоряться? Разве и здесь не всплывает проклятая проблема города, который хочет все «надармачка»? Если б Роман говорил только неправду, если б не шла в других главах «Октября…» речь

Скачать:TXTPDF

дым сплетни вьется совсем без огня, но здесь все же не тот случай. Порукой тому – голос императрицы, истово верящей «святому человеку» и столь же истово ненавидящей его противников, внимающей