как-то ссовываясь:
– Два дня?.. К сожалению, Александр Иваныч, никак не могу. Я и так просрочил…
А рука лежала под рукой Гучкова.
– Ну, это пустяки, – соображал тот. – Состряпаем вам отсрочку. Кто у вас командир корпуса? Всего два дня, а потом поедете. В такую даль не хочется вас сразу отпускать.
Нет, не стало прежнего Воротынцева, уже воображённого Гучковым, как он взносит лёгкую ногу на подножку царского вагона. А на лице, закалелом от ветров и морозов, на бритых щеках, открытых висках и лбу проступал беззащитно багрянец – бурый, до цвета коричневого кителя.
Рукою под рукой задёргавшись неловко, отняв, с поиском, будто лгать собирался или обходил ложь:
– Я… непременно должен сегодня ночью уехать в Москву… И как раз завтра-послезавтра пробыть там… У меня уже и билет…
Он это выбормотал трудно, в густой краске, стыдясь, извиняясь.
– Ну что такое, батенька, билет? Сдадите. Телеграфируйте, что на два дня позже, – добродушно не понимал Гучков, как это серьёзно.
Как серьёзно.
– А если дня через четыре я снова приеду? – темнился лбом, искал Воротынцев.
– Через три-четыре дня тех людей не будет. И я уеду.
Отрезано. И врать не выдумаешь. И правду сказать – провалиться сквозь землю: день рождения разгневанной жены! – шлагбаум! канат под горло! – никак не отодвинуть.
И не соврать уже.
– Вы знаете…
Стыдней, чем пройтись бы голому перед ними двумя!.. Исказились губы, глаза опустил, потух.
– …День рождения жены… А у нас…
Что – у нас?! Разве этот весь обряд передать? Китайский колокольчик? И всю обиду? Да ещё бы всё можно, если б эту неделю подробные нежные письма писал, а теперь бы, мол, заболел…
– …Твёрдо обещал… А теперь в обрез…
Пока женщина была одна – не мешала она, можно было и устроиться. Это оттого, что стало их две – и сразу заклинились, и – вот, не осталось места.
Но что он связан по ногам – он не знал до этой самой минуты.
Какой позор! Непереживаемый, небывалый. Хоть бы краску отобрать со щёк, ведь не уходила, выдавала.
Поднял глаза…
Свечин – с насмешкой, но весёлой, явно дружественной:
– Э-э-э! – вскричал, вытаскивая часы, – да ведь я на поезд опаздываю. Господа, простите! Александр Иваныч, покорнейше благодарю! – Трубку совал в карман, шашка в гардеробе, так радостно собирался, будто этих минут только и ждал, что ж раньше на часы не посмотрел? – Егор? Тебе не время? Не идёшь?
Обнял его, поцеловал. Гучкову крепко-крепко потряс. Выскочил.
Меньше позора, но горечи больше: вдвоём наконец с Гучковым – задуманным, исканным, найденным и упускаемым вот. Небывалое чувство, за сорок лет не помнил: взялся прыгнуть – не прыгнул, шёл вперёд – завернул.
И завернул больше, чем мог назвать. Или чем сам успел понять.
Но почему в таком замысле два ближайших несчастных дня могут иметь всё значение?
Ясноокий полковник воззрился на печального, больного вождя:
– Александр Иваныч! Но я – через любое короткое время! В любое место!
Он бросал своё место в строю русской обороны? Он только завтра должен был поспеть ко дню рожденья жены…
Гучков рассматривал отдаля своё снятое пенсне, держал его пальцами обеих рук.
Нашёл человека… Проговорили два часа. Боевой полковник, полный энергии и умеющий всё это, и не солдафон, а в порыве к общерусским проблемам, и кажется единомышленник, и уже рука на эфесе, вскочить – и мчаться…
И – именины жены?..
За все те месяцы, что Гучков толковал о заговоре, с кем ясней, с кем мутней (и сам-то ещё представляя мутно, и сам-то ещё до конца не уверенный, что уже действительно решился, что вот – начинает, вот – сделает), – из первых офицеров, в ком увидел решимость, отлитую больше, может быть, чем в самом себе, едва ли не первый раз ощутил замысел уже при корнях волос, —
и из-за бабьего каприза?..
Нет. Тут – что-то ещё.
Отчего, отчего нет в России людей?
– Александр Иваныч! Но я – на Юго-Западном, хотите, Крымова сейчас найду?
Ну, разве что Крымова. Поручение, которого другому не дашь.
– В каком объёме я должен ему сказать? Где и как вам увидеться?
Теперь-то, без Свечина, можно было открыто. Теперь-то можно было и добавить, и назвать… Но – хрустнуло в Гучкове тоже. Не просто – устал, не просто подходило время для отложенных гостей, другого серьёзного разговора. А на шестом десятке трудно сразу схватываться, сразу отходить.
Всё же – ещё поговорили. Насколько возможно в принципе? Среди кого искать? О чём-то условились. Куда, каким языком написать. Разошлись, кажется, и не на пустом.
Как и с другими, впрочем…
После ухода Воротынцева ещё оставалось время до гостей. Гучков снял сюртук, лёг на диван. Закрыл лицо.
Опять споткнулся – и утёк короткий прилив бодрости. Так просто казалось – застичь на маленькой станции царский поезд, положить перед слабым венценосцем готовый манифест – и судьба России, и судьба всего мира потекут иначе… Но где взять этих пятерых полковников, способных оторваться ото всего тёплого и живого?
И – не презрение испытал Гучков к Воротынцеву, с чем тот ушёл. На презренье мы лихи в юности, сами ещё ничего не переживши. А растёт жизненный опыт, и презренье – уже не чувство мудрого. Долго был и Гучков твёрд поступью, свободен в выборе, неуязвим, неотклоним, и проходная женская череда, напитывая воинственную душу, не ослабляла, не отравляла его.
А – оступился. А при всём ясном разуме – дурно женился, ведомый чужою, подсказанной мыслью. Имел глаза, имел опыт, понимал женщин – а женился опрометчиво и бездарно. Теперь по себе самому он знал, как может женщина измотать, издёргать, задушить самого сильного мужчину. Не приготовительные свои годы, но высшие и боевые, с сорока до пятидесяти пяти, Гучков прожил с женщиной чужой души, не способной ни оценить этих лет, ни помочь в них, а только вытрачивал и вытрачивал на неё дорогие силы. От постоянного семейного разорения – тем отчаянней он занимался и общественной борьбой, даже с лишнею резкостью, лишь бы вырваться куда-нибудь.
Как бывает сокрыто от истории, неправдоподобно для историков, крупные общественные шаги иногда зависят от мелких личных обстоятельств: вдобавок к обиде на царя не будь очередного разрыва с Машей (каждый раз кажется – окончательного, и никогда не окончательного), Гучков ещё может быть не вскипел бы, не хлопнул бы думской дверью, не рванулся в Маньчжурию, на чужую эпидемию. А так – не оказался близ Столыпина в его последние, загнанные месяцы, не протянул руки, когда, Бог ведает, и помогла бы она. Но тогда жгло, беременило, душило – урваться куда-нибудь подальше.
А в другие поры – веригами отягощала злополучная женитьба, не давая сил вовсе двигаться. Но самое страшное – когда умирал в январе, а жена, оттолкнувши всех сиделок, наконец-то несомненная перед лицом всей общественной России, в смерче почти радостной суеты владела отходящим.
Так что Гучков не осудил сегодня Воротынцева слишком строго. Чтобы мелкие семейные обстоятельства презреть – ещё надо знать глубину той скользкой ямы, по краям которой не всегда и выбраться.
Смерть – вот и пришла месяц назад, только не к отцу и не к матери, но к их мальчику старшему Лёве, чёрной крышкою и накрыв эти годы болезненного их напряжения. (И если б знал, что из трёх детей суждено ему, – как бы берёг! как бы ласкал раньше!)
Смерть сына – это и есть смерть отца, только заживо. Смерть сына – это оттуда положенная тебе на плечо рука напоминания.
Ощущение потери баланса: как будто прежде слишком брал вперёд, закачивался – и вот теперь назад откидывает.
Опасная шаткость. Она у Столыпина появилась в последний год перед гибелью.
Больно ударило сегодня в упрёках Свечина, что сам Гучков и раскачивает постройку, сам и поджигает. А где ж найти баланс? Отдаёшься публичности – раскачивает. Согласен молчать – всё глохнет.
Ощущенье, что твой зенит – позади. Ощущение смены эпох, как когда-то и он отодвинул Шипова. У России – дальний размах, у нашей отдельной жизни – короткий. Отдежурил своё – и под лавку. Шипову было тогда пятьдесят пять. И Гучкову сейчас – пятьдесят пятый.
Вот и он, главный заговорщик, почему не мог подождать Воротынцева три-четыре дня? Потому что до Кавказского фронта ему ещё надо было в Кисловодске – лечиться. Он и себя-то на этот заговор волок через болезни и слабость.
Уже четыре года он так барахтался – свыше сил. От той пробоины 912-го года, от выворота этой морды – общественной неблагодарности, от измен – он и не оправлялся никогда.
Сколько ещё ожидало таких проб, как сегодня, оставляющих мёртвую усталость? И как же справиться – в месяцы? Ведь не готовится он, а только принципы выясняет, только всё принципы.
Толк о заговоре был – год, а заговора – не было.
Эх, и чёрт тебя понёс, не подмазавши колёс!
43
Обременительные фигуры эмиграции. – Бессилие Ленина направить континенты. – Размышления на набережной. – Воспоминание о встрече с Плехановым. – Уроки Инессы. – Преимущества союза с Крупской. – Инесса – с кем-нибудь?.. – Цюрихские колокола. – И витрины.
Ульяновы жили точно посередине между кантональной и городской библиотеками, а до Центральштелле социальной литературы было лишь чуть подальше, и куда ни иди – среднего ходу пять-семь минут. Все библиотеки открывались в девять, но сегодня толкнуло уйти из дому минут за сорок: глупо, унизительно убежать от этого лохматого оборванца, племянника Землячки, себя же поберечь – не вскипятиться от его нахальных разговоров и тем не испортить себе целого дня.
Объективно говоря, такие фигуры в революционной эмиграции неизбежны – эти неопрятные юноши с блуждающими глазами, недоразвитые, а с апломбом по каждому вопросу, чтобы только иметь мнение. Они вечно голодны, без гроша, брали бы вот зарабатывать перепиской, в Цюрихе совершенно некого посадить за переписку, сколько тревоги с копией пропавшего «Империализма», – так нет, у них ни грамоты, ни почерка, а стремятся сразу и только в редакторы! Их постоянная мысль – как бы безплатно где-нибудь поесть. А и это при бюджете Ульяновых тоже недопустимая нагрузка, улупит два яйца да ещё четыре бутерброда. От обедов его твёрдо отстранили, так стал являться по ранним утрам, всегда под ничтожным предлогом, вернуть или взять книгу, газету, а с расчётом к завтраку. (Сейчас, уходя, сказал Наде: ни в коем случае не кормить, скорей отвыкнет!) Да хоть если бы скромно поел и уходил, нет, считает нужным отблагодарить – фонтаном надёрганных идеек, выяснять принципиальные вопросы, и всё с нападением и многознайством.
От таких визитов, от этой улыбочки знания и превосходства у сопляка Владимир Ильич с утра делался больным. Вообще всякая неожиданная бытовая неурядица, а особенно несвоевременный