ещё сил и о такую войну – сколько у нас ещё мужиков с головой и руками? – хоть сейчас на рассуд, на совет собирай! Крыжников Парамон. Фролагин Аксён. Да Кузьма Ополовников. Да Мокей Лихванцев. А, Елисей Никифорович?
Арсений уж заметил по батьке, что ему – не в лад, не так. Но ни выскочить, ни дёрнуться отец никогда не спешил. И – степенно, головою стойкой не крутя:
– Средь нашего брата тоже дураков немало. Среди господ есть – так а средь нас? А когда в Девятьсот Пятом году помещиков грабили, – ведь и по двадцать десятин сверх надела кто имел – и всё равно грабили. У Давыдова и щас, кому не совестно, самоволкою берут дрова, сено. На его лугах скот пасём. Он не ограждается – так мы и на голову? Нашему брату волю дай – ого-го-го-о!..
И ещё подумав, и Плужников не успел отозваться, Елисей присудил гулковато:
– Зашаталась вера у людей, вот что. Управлением не поправишь.
А гостёк городской до своего добирается:
– Ну хорошо, допустим, формы будут найдены. А какими путями вы предполагали бы это достичь?
Плужников, всё руки в боки:
– Путями? Да бомбы под губернаторов подкладывать не будем. Нет. Путями? Кому это открыто вперёд, тот выше людей. А как-то оно, смотришь, и само повернётся, только тогда момент не упускать.
А Агаша тем временем уже и самовар принесла, и плюшки сдобные и хворосты, и разливала по стаканам наваристый, тёмный чай.
А Зяблицкий всё веселел:
– На таких надеждах нельзя строить реальных расчётов. Путей реальных – вы не имеете, Григорий Наумыч. И я рад, что это – не бомбы. И обернитесь вы к первому пути – живой кооперативной деятельности, в самом расширительном смысле!
Кстати было чайку попить, рыбку да убоинку залить, и сахар стоял на столе, колотый крепкий рафинад, и печево всякое. Но постучали с крыльца.
Сходила Агаша, воротилась и вполголоса:
– Панюшкин, писарь. К тебе.
Замялся Плужников. Выйти?
– Ну что ж, зови.
Вошёл Семён Панюшкин – без верхнего, в плисовом коротком пиджачке, чистый, подобранный, как всегда. До волостного писаря своими стараньями, ничьими, за много лет поднялся: летом – скотину пас, зимой учился. За разумливость – возвышен.
А ростом и телом – с Зяблицкого. Волосы – примажены, приглажены, скромен, начальника из себя не дмит. Поклонился. С праздничком. Его – к столу. Замялся. Видать, хотел с Григорием Наумовичем наособицу.
– А что, секрет? – готов был Плужников и в избу перейти.
Вздохнул писарь, хранитель тайн, первый их сообщник.
– Да нет, какой уж. Всё равно объявлять. Но вам – хотел первому.
Никакой Плужников не начальник. Но – батька. И пришёл писарь ему доложить первому. По уважению.
Усадили его, чаю ему внакладку, плюшку слоистую.
Долго не тянул, открыл – из внутреннего кармана бумагу вынул. Только что привезли.
Указом от 23 октября объявляется призыв ратников второго разряда в возрасте от 37 до 40 лет, и всех пропущенных предыдущими призывами. И первый день призыва – завтра, 25 октября.
Во-о-о ка-ак!.. Да круто ка-ак!
Сегодня-то уже день к концу, выгулянный. Ещё час-другой, и опустится на деревню тьма спасенная. И хоть заголосят по избам, и долго не будут гасить, кто керосиновую лампу, кто слепушок, кто жирник, – а до утра уже никого не тронут, до утра – ещё не загружать черезплечные белые сумки с продуктами, не запрягать – с провожатыми бабами в Сампур, к воинскому начальнику. Ночь – наша. Ещё одну ночку горевую с жёнкой переспать. Да ей – не спать, ей – ту сумку шить. Ночь – наша, однако печь растевать? Да нет, у всех напечено.
Вот как она входит, война, – клином железным и прямо в грудь. Третий год идёт – и как-то уже вместилась в жизнь, вроде и устоялась. Кого убили – те убиты и уже схоронены. Вот вроде и праздники гуляли, прибасни, гармонь, – а развернётся бумага из писарского кармана – да на всю улицу!
Вот уж и начала свой развёрт, у Плужникова на столе.
Кого же?
По сорок лет отшибают, самый сок мужичий. С сорока одного пока не трогают.
Стал Плужников прочитывать имена. Какие быстрей, какие обмышляя. Написаны-то были имя-отчество-фамилия да год, а вокруг проступало: кто ж у него в семье останется? сколько детей? да как с хозяйством?
Чисто брил воинский начальник – мельника забирал! Мельника, вот тебе. А кто ж его заменит? Что же, жернова останавливать? Ведь это наука.
Афоньку Пинюгая берут. Для Каменки не так потеря велика, а всё же: тресту конопельную ему сдавали, и заботы нет – верёвки он тростит, а там разочтёмся. А теперь – каждому самому? Не займёшься.
Па-шёл и Нисифор Стремоух! Не усидел.
А Шныру? Кубыть возраста они одного. И Шныру берут, да.
А Дербу? Дербу – нет, перед ним год обрезан.
Но вот что – кузнеца берут! Кузьму Ополовникова!!
– Да что! – из Елисея вырвалось как огнём. – Ума у них нет?
– По возрасту.
– Дык не один же возраст соразмеривать, кошки в дубошки! Плуги-ти кто ж нам направит? Коней ковать – кто? Что ж нам, всем селом? Думают они?
До того эта дурость вздербила Елисея – встал. И заходил по горнице. Ну, что вот делать? Отдавать Кузьму Ополовникова – кажется, как сына родного. (Да он и родня был, Домахе троюродный.)
– Сенька! – закричал, кубыть тот виноватый. – Ты ж говорил, у вас народу полно?
– Да плечо о плечо в окопах сидят.
– И кузнецы?
– И кузнецов в бригаде хватает. Можем одного вам.
Их с Катёною кровать, спинки во многих завитках изощрённых, тем Кузьмою и кована, хоть и вшестером ложись и хоть медведь пляши, не покупная, как вот у Плужниковых. Этот Кузьма, по прозвищу Стукоток, весёлый да работной, повсегда в щетине, вчера за столом сидели рядом – редкий случай, щека чистая. Подсмеивался над ним Сенька, что надо бы воевать, – а без мысли той, без зависти.
Да никому Сенька не завидовал, кто войны избег. Переменок тут всё равно не устроишь, всем идти – легче не будет, а уж кому выпало.
Кузнеца – как не жаль? Кузнец – первейший, не у всех такой.
– А Лыву так и не берут?
Лыву – нет, не берут.
Лыва – Вася Таракин, моложе Арсения, и на действительную идти ему выходило как раз в Четырнадцатом году. А тут война. В первый же новобранческий призыв его и позвали. Пошёл он со всеми, но ближе месяца назад воротился. Что так? Ослобонили, нуметь. Да что ж, у тебя рук-ног нет? какая хворь? Никакая. Сказал я, что людей убивать не буду.
Вот тебе!.. Коли б его по мирному времени призвали и он бы отрёкся тогда – было более б с делом схоже. А то до войны молчал, не казался, а когда всем на войну – он в сторону. Не понравилось это Каменке. Не по-мирски: все идут – и ты иди, чем ты особенный? До того времени ничего дурного за Васькой Таракиным не замечали: старшим он был из шести детей, в 14 его лет умер отец, стал Васька и землю пахать и портняжить, вослед за отцом. Потом сестра подросла – мужа в дом взяла, и как уже кормильца не единственного – призвали Ваську. Конечно, в сочувствие можно войти, много ртов, – так и у всех немало, так и никому на войну расположения нет, но уж коль всех, так всех, – а чем ты выкрасовываешься? А он, вишь, с портняжеством прихватил – книжки читать, малые такие, по две, по три копейки. И вот, говорит, граф Толстой открыл мне глаза на идею Иисуса Христа. Все мы живём по воле Отца нашей жизни, и, кроме Его, никто лишить жизни не смеет.
Так и устроился Лыва – не пошёл на войну. И ещё дважды его призывали – и каждый раз ворочался вскорости. Так-то можно примоститься блаженненько, войну пересидеть, это б каждый мог!.. «Тогда ведь и поросёнка заколоть нельзя? и барана? Тоже-ть живое, от Отца нашей жизни», – ему дед Баюня. Признал Васька, перестал скотину колоть и мясо есть. Ну да зять егонный колет, семья не без мяса.
А теперь во как: и вовсе даже Лыву не призывали. На покой покинули.
Помрачился Плужников над списком, отняться не мог. Кого он тут называл давеча – Парамона ли Крыжникова, Кузьму Ополовникова да Мокея Лихванцева – силу деревни заметали вот. Недалёк уж был и он сам до метёлки, лишь несколько годов оставалось, ещё один такой набор. И кому же было – волю крестьянскую брать? через кого деревне на ноги становиться? Уносили в зубах как волки ягнят, и сколько ещё придут, через полгода или через месяц, и кого ни выхватят – отдай, Каменка!
И – некому крикнуть, что неразумно до такого края деревню испивать. Сходы собирать? депутатов слать к становому? Чем могла деревня противиться? где себя выявить?..
А Елисей с сыном – про родственников домахиных и дальних, и из соседних деревень, смекали – кого захватывают. Не чаи было распивать – идти домой, оборвался праздник.
А писарь Семён ещё подбавил, писарь ведь больше бумаг, наперёд знает: на днях, мол, будет указ о призыве 98-го года рождения. Брать будут к весне, а распубликуют ноне.
Это что ж, и до девятнадцати годков не допустят, ране того?
Этак что ж – и Зиновея Скоропаса?
И Тевондина Лёксу?
Эких каких!
Ну, и Мишку Руля, стало быть. Пусть повоюет.
Агаша:
– Елисей Никифорыч! Сеня! Чайку же! Чайку!
Отец ей:
– Благодарим, Агаша, славно угощала. Но знаешь, гостей ко времени проводить – как с поля убраться.
Оборвался праздник.
За то время, что сидели они у Плужникова, – и схолодало, и притемнело, и ветер покрепчал. Посерёд улицы развороченную грязь густило, подмораживало, а утолоченные тропы вдоль домов и вовсе схватило. И пыль, и мелкие камушки ветер подхватывал, нёс, швырял, заметал вдоль села.
И сказал Елисей о хозяине:
– Нужный мужик. Однако, Сенька, вот замечай: в которой посудине дёготь бывал – уже и огнём не выжжешь.
Там и сям калитки, двери хлопали от ветра сильней. Или – люди бегали из дому в дом, новость несли – и оттого крепче стукали.
Дурная весть на месте не лежит и не сочится помалу – так и несёт её по деревне, как этим ветром. Хоть двум, хоть одному шепнул же что Семён ещё до Плужникова – вот и понесло, и избы знают уже, и где-то воют уже. А где ещё только угадывают – нашего как?
Завтра это всё прорвётся, и задвижется, и потянется по почтовому тракту в Сампур, под бабье голошенье, под песни достопротяжные,