нет. Если что есть – оно там шевелится само, неподвластно ему и в неподвластные сроки. Чтó там есть – он просто не знает, у него нет безперебойной связи с Россией, нет возможности послать распоряжение или получить ответ. Он рад бывает, если единственный Шляпников перекинет через границу пачку «Социал-Демократов». Была в Петербурге сестра Аня, кой-что делала потихоньку, переписывались с нею шифром, химическими чернилами, дальним передаточным крюком, – тоже оборвалось. Какие там ещё национальности поднимать? – тут бы партии своей сохранить хоть кусочек…
А Парвус, из скрипящего стула вывешиваясь в обе стороны, ещё великодушно:
– А как там ваши сотрудники русскую границу пересекают? Неужели – своими ногами да в лодочке? Да это же старьё, девятнадцатый век, это забывать надо! Пожалуйте, сделаем им хорошие документы, будут ездить первым классом, как мои…
Парвус может и уродлив, но, там, для женщин или на трибуну выйти. А глаза его безцветные, водянистые – неотвратимо умны, уж это Ленин мог оценить.
Только бы – уйти от них. Только бы не догадался.
Что именно делать – Ленин не мог. Всё остальное – умел. Но только не мог: приблизить тот момент и сделать его.
А Парвус со своими миллионами, вероятно оружием в портах, со своей конспирацией, уже надёжно угнездясь в каких-то заводах, – схлопывал белые пухлые руки, однако умеющие делать, и допытывался:
– Да чего же вы ждёте, Владимир Ильич? Почему сигнала не даёте? До каких же пор ждать?
А Ленин ждал – чтобы случилось что-нибудь. Чтобы какая-нибудь попутная материальная волна перекинула бы его челночёк – в уже сделанное.
Как на посмешку, все ленинские идеи, на которые он жизнь уложил, вот не могли изменить ни хода войны, ни превратить её в гражданскую, ни вынудить Россию проиграть.
Челночёк лежал на песке как детская игрушка, а волны не было…
А письмо на дорогой зеленоватой бумаге лежало и спрашивало: так что же, Владимир Ильич? Участие ваших – будет или нет? Ваши явочные адреса? Ваши приёмщики оружия?.. Что у вас есть реально, скажите?
Что есть – Ленин как раз и не мог ответить, потому что: не было ничего. Швейцария была на одной планете, Россия на другой. У него было… Крохотная группа, называемая партией, и не все учтены, кто в неё входит, может и откололись. У него было… Что Делать, Шаг-Два-Шага, Две Тактики. Эмпириокритицизм. Империализм. У него была – голова, чтобы в любой момент дать централизованной организации – решение, каждому революционеру – подробную инструкцию, массам – захватывающие лозунги. А больше не было ничего и сегодня, как полтора года назад. И потому – из военной предусмотрительности и из простой гордости – не мог он обнажить своё слабое место Парвусу и сегодня, как полтора года назад.
А Парвус – нависал через стол, с насмешливо-рыбьими глазами, со лбом, не меньше накатистым, чем у Ленина, и ждал, и требовал ответа.
Он так хорошо перехватил инициативу: спрашивать, спрашивать, тогда не надо объяснять самому. Но у него тоже были причины – почему он молчал полтора года, а именно теперь обратился?
Избегая нависшего недоуменного взгляда из-под вскинутых безволосых бровей, Ленин катал и катал шар головы по письму, ища, как благовиднее отказать в помощи, а не потерять союзника, как скрыть свою тайну и угадать тайну его. Обходя, что было в письме, и ища, чего в письме не было.
Встречную слабость, как всякую трещинку, выхватывал Ленин прежде всего.
Не было: почему обращается Парвус снова так настойчиво? Значит – сил не хватило? А может – и денег? Ослабела агентура? А может, немецкое правительство не так уж и платит? Ох, тяжела эта служба, когда увязла лапа…
Как хорошо быть независимым! Э-э, мы ещё не так слабы, мы не последние по слабости.
Правая рука с карандашом привычно шла по письму, размечая для ответа – чертами прямыми, волнистыми, хвостиками, вопросительными, восклицательными… А левая быстро-быстро потирала лбину, и лбина набирала аргументы.
Упрекал Троцкий своего бывшего наставника в легкомыслии, нестойкости, и что покидает друзей в беде, – это всё сентиментальная чушь. Это всё недостатки простительные и не мешали бы союзу. Если бы не делал Парвус грубых ошибок политических. Нельзя было так бросаться на мираж революции, открывая себя публично. Нельзя было делать из «Колокола» – клоаку немецкого шовинизма. Вывалялся бегемотина в гинденбурговской грязи – и погибла репутация! И – погиб для социализма навсегда.
А – жаль. А – какой был социалист!
(Погиб – но ссориться всё-таки не надо. Ещё – ой-ой как может Парвус помочь.)
От самой бумаги, от обреза стола Ленин осмелело поднял голову – посмотреть на своего неутомимого соперника. Контуры головы его, и без того безформенной, рыхлых плеч – расплывались и колебались.
Колебались – как качались от горя. Что даже с Лениным не умел он объясниться начистоту.
И, потеряв черты лица, уже больше как облако синеватое – печально оттягивался, клонился, переходил, перетекал в окно.
Но пока ещё было не совсем поздно, Ленин выкрикнул вдогонку, без торжества, но для истины:
– Дать связать себя в политике? Ни за что! Вот в чём вы ошиблись, Израиль Лазаревич! Взять от других нужное? – да! Но себе связать руки? – нет!! Союз с кем-нибудь нелепо понимать так, чтобы связали руки нам!
Утянуло всё дымом, не оставив осадком ни Скларца, ни баула. И шляпа опоздавшая сорвалась со стола – и швырнулась вослед.
Оказался Ленин дальновиднее! Пусть он не делал никакой революции, пусть он был безпомощен и безрук, но знал он свою правоту, не сбивался: идеи долговечнее всяких миллионов, без миллионов можно и перетерпеть. Ничего, ничего, и эти конференции с дамами и с дезертирами – они тоже все оправдаются. С алым знаменем Интернационала можно и ещё 30 лет переждать.
Сохранял он главное сокровище – честь социалиста.
Нет, рано сдаваться! И рано бросать Швейцарию. Ещё несколько месяцев настойчивой работы – и можно будет швейцарскую партию расколоть.
А тогда вскоре – начать здесь революцию!
И отсюда зажжётся – всеевропейская!
ДОКУМЕНТЫ – 2
Его Величеству
Царское Село, 25 окт.
(по-английски)
Мой родной ангел, снова мы расстаёмся!.. Видеть тебя в домашней обстановке после шестимесячного отсутствия – спасибо за эту тихую радость!..
Ненавижу отпускать тебя туда, где все эти терзания, тревоги, заботы. Но Бог всё делает к лучшему, а потому я хочу верить, что будет к лучшему. Их войска не захотят сражаться против нас, начнутся бунты, революция, что угодно, – это моё личное мнение, спрошу нашего Друга, что Он думает.
Мне не нравится, что Николаша едет в Ставку. Как бы он не натворил бед со своими приверженцами! Не позволяй ему заезжать куда бы то ни было, пусть он прямо возвращается на Кавказ, иначе революционная партия опять станет его чествовать. Его уже стали понемногу забывать.
У меня очень тяжело на сердце. Но душой я постоянно с тобою и горячо люблю тебя.
Навеки, милый, светик мой, твоя старая
Жёнушка
Ея Величеству
Могилёв, 26 окт.
(по-английски)
Моя безценная, любимая душка!
От всего моего старого любящего сердца благодарю тебя за твоё дорогое письмо. Нам обоим так взгрустнулось, когда поезд тронулся. Помолившись с Бэби, я немного поиграл в домино. Легли рано…
Убежала кошка Алексея и спряталась под большой кучей досок. Мы надели пальто и пошли искать её. Матрос сразу нашёл её при помощи электрического фонаря, но много времени отняло заставить эту дрянь выйти, она не слушалась Бэби.
Ах, сокровище моё, любовь моя! Как я тоскую по тебе! Такое это было подлинное счастье – эти шесть дней дома!
Храни Господь тебя и девочек.
Навеки, Солнышко моё, твой весь, старый
Ники
51
Воротынцев вернулся в Москву. – Всё знает? – Тяжесть оправданий. – Алина хочет гармонии.
Та дивная лёгкость, с какой Воротынцев проплавал эти девять петербургских дней, – на обратном поездном пути всё более оставляла его. К Москве погасла его победность, и он всё больше накачивался табачным дымом.
И на московскую платформу ступил как бы отерплыми ногами. С большим безпокойством. Со смутной тяжестью.
Отчего уж такая тяжесть? Случиться дурное – ничто бы не должно, значит это безпокойство не было предчувствие дурного. И ко дню рождения Алины он тоже ведь не опоздал – как раз в канун, вечером. Правда, уже поздним.
А вот ещё, оказывается, какая тягота открылась и надвигалась – притворяться. Улыбкой, глазами, словами изображать так, будто ничего в Петербурге не произошло, простая естественная задержка.
Москва была худо освещена, экономили фонарный свет, местами совсем темновато, только яркими колесницами прокатывали трамваи, да иные витрины щедро лучились.
Казалось – и на улицах разлита какая-то тревога.
Извозчик быстро гнал, как всегда с офицером. И не замедлять же его.
Знать она всё же никак не могла. Ну, задержался, ну, таковы военные дела. Можно объяснить, разрядить. Но ко дню рождения – успел.
Ноги, такие лёгкие на Песочной набережной, на Аптекарском острове, теперь гирями вытягивали по лестнице, к себе на третий этаж.
Алина вышла к нему в переднюю, как встав от сильной головной боли. Или вообще больная.
– Что с тобой? – встревожился Георгий, ещё с порога, в шинели, не обняв, только привзяв за лёгкие локотки. Её болезни и боли всегда отдавались ему как свои, колко.
Она повела бровями над бледным лицом:
– Тебе, по-моему, это лучше меня известно?
И смотрела проницательно. Такая мертвенность, такая окончательность, перейденность за все возможные рубежи была в ней, что…
Он поспешил пригнуться к ней и поцеловать. В бровь и попал. В ухо ещё.
Нет, знать она ниоткуда не могла, и догадаться не по чему, – но ударило ощущение, что она всё знает, хоть уже и не скрывай. Однако нельзя было отдаваться этому чувству ни в слове, ни во взгляде.
– Ты – больна? – с безпокойством спрашивал он, это всё вместе. Никогда ему не было перед ней так неловко, виновато и заодно так жаль её.
Она закинула голову, долго молча посмотрела на него как на потерянного, сощурив глаза. Сказала:
– Из-за тебя.
И, не дожидаясь, пока он шашку снимет, разденется, – ушла.
– Так ведь я же приехал, успел! – оправдательно крикнул Георгий. – Я же – успел!
Не отвечала.
Он быстро разделся, шинель кое-как на колок – и быстро пошёл за ней вослед.
В большой красивой коробке из-под шоколада (она собирала красивые коробки, потом находила им применение) Алина, стоя у комода, перебирала, искала какую-то мелочь, полуспиной к нему. К нему – беззащитным изгибом шеи под свежезавитыми кудрящимися волосами. И обиженным плечом.
Георгию было так весело и пьяно эти дни – как же ни разу ему не передалось, что ей – так плохо? И правда, почему ж не мог он хоть раз собраться прилично ей написать? – ведь она же просила писать каждый день и ждала так.
Не