Восточной Пруссии, сколько в Москве тогда побыл – вот так всё вздыхал.
Удивился, покрутил головой.
Пожалела его. Лечила его рукой к руке:
– Неприятностей много? Неудачно съездил?
Хмурился:
– Д-да, в общем… да… Неудачно.
Задумывала Алина – покататься по озеру на лодке. Куда там! – и лодки все на берегу, перевёрнуты, без вёсел, и мрак такой на небе, на воду не захочешь.
А так хотелось необычайного чего-то!
Только с пансионом повезло: не закрыт, свободен и кормят. Номеров было много, выбрали на втором этаже хороший угловой, одно окно на еловый лес, а из другого и озеро видно. И тепло в номере. И горничная из коридора снова затопила голландскую печь, дрова здесь вольные, не как в городе. Остаёмся ночевать, браво! Уютненько будет!
А устроились, согрелись – гулять?
Пошли гулять.
Надумала Алина собрать букет из осенних листьев, из разных осенних красивостей. Но красных листьев нигде не нашлось. Да и чисто жёлтых, почти. Всё какое-то бурьё, старьё, да хвойные ветки с шишечками.
Красота не складывалась.
Да и нельзя ничего весело делать, если не оба полной душой. Если ты порываешься как дитя, а твой спутник – как строгая, скучная бонна – не хочет подпрыгнуть, на дерево залезть, и тебе не даёт. Простила его – не ценит, не осветилось, какая-то тягость.
И – вздыхает. Откуда эта привычка вернулась? Уж ради сегодняшнего дня мог бы и сдержаться.
А погода всё портилась: ветер крепчал, натягивал туч – густо, серо, сплошно. Алина озябла и в меховом воротнике, задрожала. Вот тут муж обнял её крепко. И они возвратились в пансион.
– Так может быть – здесь рояль есть? Я бы тебе играла, играла!
Оказалось: есть пианино. Но – совсем расстроенное, резало уши. Так обидно стало Алине, она вспыхнула и резко выговорила хозяйке:
– Но как вы можете держать инструмент в таком состоянии? Зачем тогда и держать? Тоже мне пансион!
Судьбу расстроенного пианино она чувствовала как на себе, как судьбу пренебрежённого живого существа. Так же вот и она оказывалась сегодня…
Исключительный день, задуманный во что бы то ни стало весёлым, – разваливался.
Да разве ты одна – можешь его создать? Это нужно вместе, дружненько. Но Жорж был мрачен и мрачен. Сам же всё испортил, сам перевернул, его простили – и вот как?
Налетали вихревые дожди – не обильные, короткие, но – в переменных направлениях, как виделось по множеству быстрых косых капель, всё более явных, потому что переходили в крупу или в снежинки. И когда такой дождеснег, ещё подвеваемый толчками ветра, сек и насыпал, то, казалось, ненастье не рассеется теперь и неделю.
Оставалось обедать. Спустились в залец. Выбор был небольшой, но заказанное за час – приготовили. Принесли портвейна.
Жорж стал произносить тост, для неё. Вот тут недоставало сверкающего стола, человек бы десяти, как она уже приглашала. Но даже и оставшись вдвоём, но даже и в этом полутёмном зальце – можно было сказать и возвышенней, и сердечней. Даже для неё одной, едва ли не на ухо – почему так затруднённо говорил, так неумело, как никогда, – слова как обваливались, фразы разваливались, он просто совсем разучился. Размазал – не сказал ясно ни об их любви, ни – о будущем, ни – чего же, собственно, он ей сегодня желает.
Вместо радости – защемило сердце.
И обед оказался – какая-то кислятина, совсем не именинный. Рисовый гарнир – липкий, чем-то бурым полит, – а вместе с тем и сухой.
– Где это мы читали? – спросила Алина. – Что в Китае подозреваемому преступнику дают есть сухой рис? И так как от волнения он лишается слюны, то есть не может – и тем считается доказанной его виновность?
Этот несъедобный, вязкий, бурый гарнир, так и оставленный холмиком на тарелке, вдруг разбух перед её глазами как символ развороченного, погубленного именинного дня, и даже чего-то большего. И теперь если в какой-нибудь год вспоминать именинные дни – так и будут всегда вставать эти вихри чёрные за окном и этот бурый гарнир.
Слёзы наполнили глаза Алины. Но она удержалась.
А муж – как будто и не заметил. Курил.
За окнами крутило крупой, навевало волнами. Стало так темно, что к сладкому внесли лампы.
И – в их комнате уже стояла зажжённая. А ведь ещё не ночь – ещё весь длинный-длинный вечер впереди!
Маленькая квадратная комнатка: две кровати, две тумбочки, шкаф, комод да туалетный столик. Тоска какая! А в городе бы сейчас!.. Вернуться?.. Ну, в такую бурю и тьму.
Если бы был инструмент! целый бы вечер тебе играла, играла!
Да, да! – это он горячо поддержал, это он всегда любит. Свою сухость смягчать музыкой.
Ну, ч-чем заняться?!
Ах, торопились, не догадались: взять с собой калёных орешков. Она бы легла, он бы рядом сел и колол: ядрышко тебе, ядрышко мне, а если плохое, то не в очередь.
Да дома – многое можно придумать, и у каждого есть свои занятия, а здесь – вместе и безо всего – что придумать?
Нашёл Георгий гвоздь – повесил шашку посредине стены, не в шкафу. Ходил потерянно, в окно уставлялся лбом.
Села Алина перед зеркалом. Для именинницы – уныло выглядела она.
– Ну вот, по твоей милости такой у нас день рождения. И в насмешку хуже не устроить.
Стоял, упершись лбом в тёмное стекло.
Плакать захотелось. Стягивала силы, чтоб не расплакаться.
Сел на кровать, руки сложа. Молчал. Опять вздыхал.
– Ну ты-то! – взорвалась Алина, – ты-то почему такой мрачный? И что ты всё время вздыхаешь, будто похоронил кого-то?
Через зеркало увидела тёмное выражение его глаз – и вдруг почему-то страшно испугалась, вскочила от зеркала, закричала как не своя:
– Что-о? Что??
А он – не удивился её крику, – и это было ещё страшней. Отвернул взгляд, рукой упёрся в кроватную спинку, и так сидел с повешенной головой.
И – шашка, одна посреди нагой стены, висела над ними, как будто чем угрожала.
Алина поколебалась: может быть, не надо спрашивать ни о чём, искать объяснения? Но и с этими похоронными вздохами, в этой законопаченной комнатушке – как же тут выжить до утра?
– Жорж! Что случилось? – со страхом и ненастойчиво спрашивала Алина. – Почему ты не смотришь на меня? Смотри!
Он – посмотрел. Как будто всё в нём болело, и губы не складывались в речь. И голос глухой-глухой, с переломами:
– Я… ты знаешь… я… ну, как тебе сказать…
Незапомненно давно у Георгия не выдавалось такого безталанного дня. Каждое движение, каждое слово – с усилием. Как бы ему хотелось – завтра же и прочь, на поезд, в Могилёв! – нет, он должен был теперь заглаживать своё опоздание, испорченный праздник. И – ещё теперь жить в Москве. И о Ставке не посмел заикнуться.
Это первый раз в жизни досталось ему с женой – изображать чего не чувствуешь. Всему как параличному – праздновать. Языком выговаривать чего не было ни в груди, ни в голове.
Да один бы день – можно, но – всегда теперь?..
Невыволакиваемо.
Но было и совестно, и – жаль Алину. Он – искренне хотел быть сегодня добрым и внимательным. Но – мёртвый весь.
Жаль было её, а особенно остро стало жаль, когда она чуть не расплакалась над этим бурым рисом, не шедшим в горло, – неужели она не была достойна лучшего дня рождения?
Видел, что всё сползает и губится, – и ничего не мог исправить. Не было сил исправить свой вид, свой тон. (Мёртвый-то мёртвый – а в самой глубокой точке груди, уже не во всю грудь, – держал, сохранял Ольду, она тут в нём вилась.)
Хоть бы отсюда в Москву вырваться вечером! – так нет, дождёмся славной погодочки.
Заперты в квадратной комнатушке, обречены быть вдвоём, вдвоём.
Такой мёртвый, что именно притворяться – труднее всего. Да и как же теперь – всю жизнь прятаться? Ведь от Ольды он ни за что не откажется – и значит, всю жизнь вот так?
Да – спину бы разогнуть! Насколько бы благородней – сказать сразу, самому, и никогда больше не таиться!
Проскочила в голове эта вагонная история: как тамбовская Зинаида заставляла своего инженера с первого же раза – всё сказать жене! И как, ещё в вагоне, когда к Георгию ни с какой стороны не относилось, ему показалось правильно.
Что значит «принято»! В таких положениях извечно принято непременно лгать. А – почему? А насколько душе просторней: сказать правду – и распрямиться. Человек человеку – неужели не может сказать правду?
Так подошёл он всем чувством – но не решился бы. Если б уехали в город – обошлось бы. А когда их заперла тут непогода ещё прежде вечера, да Алина сама наступила с вопросами, а он представил, как неизбежно им сейчас вместе лечь…
Непроговариваемо языком это было, слов не найдёшь, – а ещё выступило: а ей-то всё это – за что?.. Уж она-то была не виновата – а разбивалось об неё.
А – сказал.
Никакого нового выражения как будто не появилось в глазах Алины – ни «дальше, дальше!», ни «молчи, не хочу!». Только больше раскрылись – и принимали. Живые осмысленные серые глаза, привычные к пониманию.
Полнообъёмно и он смотрел на жену (косым зрением ещё видел и свою шашку на стене).
Она не вскрикнула. Не исказилась. Даже не сморщила лба.
Улыбка! Улыбка недоумения растянула ей губы:
– То есть ты…? То есть она тебя…?
Что Алина не вскочила, не вскричала, не взбуйствовала – так пронзило Георгия, так расположило к ней, куда и девалось отчуждение этих суток! Он пересел к ней рядом, на её кровать, и разглаживал край волос на виске:
– Но это не значит, что я тебя разлюбил… Это – совсем не значит.
Боже, неужели так тихо обойдётся? Неужели так просто можно объясняться с разумными женщинами?
Алина мягко склонилась, склонилась – и головой на подушку.
Его рука и туда доставала. Он гладил ей плечо. Свежезавитые волосы. Новая, новая нежность к жене заливала его. Благодарность, что она может понять. Что за женщина! В каких высоких отношениях можно быть!
Нежное примирение как бы застигло их тут – и осенило.
Она заплакала. Но – тихо, покорно. Без взрыда, без упрёков.
– И неужели именно Петербург? – вдруг по-детски, тоненько пожаловалась Алина, первые её слова. – Город, где мы так хорошо с тобой жили? С которым столько связано?
В смягчающей тишине такое наступило облегчение сразу, такое облегчение – вседушевное, всетелесное, будто именно вот этой женщины, лежащей тут, он десять лет добивался, добивался, и наконец… Как опять любил её! Этой мёртвости его вчерашней, сегодняшней – как не бывало.
– Тебе – очень хорошо было с ней? – спросила Алина даже не шёпотом, а дыханием.
– Очень, –