весь этот аромат забытый, не армейский, рассеивался в холодном осеннем воздухе.
Но какая-то же цель и какой-то замысел скрывались за этим приездом и этими вопросами! Третья батарея Гренадерской бригады воевала попросту, не предполагая ещё какого-то скрытого смысла своих действий, над которым головы ломали в Ставке и в Петербурге.
И Саню – как потянуло вслед генерал-профессору, пока тот ещё не ушёл. Кажется, Чернега цапнул его за локоть, не пуская, но Саня, не оборачиваясь, вырвался – и поступил к уходящему:
– Ваше превосходительство, простите! Но не могу ли я быть полезен? Я бы наблюдал… Объясните, пожалуйста, в чём тут смысл?
Профессор охотно задержался – и позади группы они пошли двое вровень, отставая от быстрых. И профессор, сутулясь, пояснял:
– Понимаете, злоупотребление скорострельностью приводит к преждевременному износу и расстрелу канала ствола. Теоретически допустимая скорострельность нашей пушки, как вы знаете, до 10 выстрелов в минуту. Однако – это запас для исключительной боевой обстановки, а оптимальный режим сохранности орудия – один-два в минуту, и тогда орудие выдерживает до 10 тысяч выстрелов. Но некоторые войсковые начальники, малосведущие в артиллерии, варварски требуют непрерывной интенсивной стрельбы по многу часов – лишь бы был звуковой эффект, грохот орудий, была бы ободрена и пошла вперёд пехота, – а что на этом орудия разгорячаются до красного накала и изнашиваются вдвое быстрей, об этом не заботятся. А офицерский личный состав за время войны сильно упал в квалификации, – но этого подпоручика профессор под руку чуть придержал, передавая касанием, что его-то не относит к тем, – и не замечают потери дальности и потери меткости. Тратятся и снаряды без толку, и сами пушки через 4 тысячи выстрелов приходится снимать на перестволение. А резерва пушек у нас тоже ведь нет.
Вот когда прояснилось! Нет, не одной глупой канцелярщиной занимаются в верхних штабах!
Уже инаркор и бригадный адъютант были в сёдлах, уже в автомобиль уселись, и только распахнутая дверца и капитан Сохацкий подле неё ждали генерала, – а генерал остановился с подпоручиком.
– Так что ж, выходит, если и снарядов много – стрелять надо бережно?
– Нисколько не беречь, когда этим сохраняются людские жизни. Но – никогда не стрелять для оглушительности. «Ураганный огонь» – это потеря хладнокровия, неспокойное состояние духа артиллерийских начальников.
И – подал подпоручику пожать свою мягкую, слабую руку.
Саня возвращался задумчиво, не замечая, что Чернега уже распустил самовольно весь строй батареи и тупал к нему навстречу по подмороженной, твёрдой земле. Сблизились.
– У, тюха-Санюха, – толкнул его Чернега кулаком под ребро. – Что мелешь – думаешь? На меня бы обернулся, по мне б догадался.
– А что? – удивился Саня. – Это действительно так, дальность падает.
– А то! – бочковатой грудью напирал Чернега. – Пушки отберут, а взамен – винтовки, в пехоту пока? Нас-то без пушек – куда пока? Ты подумал?
Вот удивительно, не слышал Чернега профессорских объяснений, и оговорки, что пушечной замены нет, – а догадался.
– Откуда ж ты догадался?
Улыбнулся Чернега из-под толстых щёк, улыбнулся от избытка силы, здоровья, смекалки и сожаления, что не всем она дана:
– Перед начальством всегда смекай – где берег, где край.
ДОКУМЕНТЫ – 3
ЛИСТОВКА В МОСКОВСКОМ УНИВЕРСИТЕТЕ
Октябрь 1916
ТОВАРИЩИ СТУДЕНТЫ!
Гибнет вера в правду и разум. Гибнут надежды на прекрасную свободную жизнь. И о ужас! В этом торжестве смерти интеллигенция занимает первое место, как обручённые на званом пиру.
Как обрадовались русские реакционеры, когда все их грехи умные головы свалили на Германию. Войну «за благо народа» превратили в неслыханное околпачивание и обирание народа до нитки. Товарищи студенты! Что же вы молчите? Довольно тешить себя мыслью, что вы – цвет народных надежд. В эти роковые минуты стыдно руководителям, учителям народа заниматься самоутешением, будто тасканием дров на спине, разгрузкой вагонов вы оказываете народу великую услугу. Народ столетиями ждал освободителей от тяжёлых оков, что они помогут расправить окоченевшие члены и укажут путь к светлой и радостной жизни. И вот они пришли в трагические минуты, согнули свои спины и начали таскать дрова, а тысячелетних рабов тем обрекли на убой. Пришли и с восторгом восприняли лозунг: «Всё для победы!» – и ничего для свободы…
Но народу не нужна та победа, которая превращает учителей народа во вьючных животных. Товарищи студенты! Вы учились учить народ. Укажите же ему путь спасения: мир и созыв Учредительного Собрания. Организуйте же народ от тьмы могильной к солнцу!!
57
Ещё на день в пансионе! – Нет, не кончилось так просто. – Алина допрашивает. – Безвыходность. – Нипочём бы не начал! – Телеграмма Свечину. – Онемение. – Чуть я тебя не погубил.
А с утра настаивалась тягость, тяжеление самого воздуха в их двуоконном угловом номере на втором этаже. В одном окне – барахтали ветвями густые тёмные ели, в другом – хмурая осень, качанье голых веток, и от ночного сильного дождя – взбухший пруд.
Глаза Алины совсем переменились – такие твёрдо-блестящие, что стало даже не по себе встречаться с ними. Она поднялась не убитая, не хрупкая, ничего не просящая, очень самостоятельная. Молча, в отчуждённой строгости, долго причёсывалась перед зеркалом.
Георгий совсем теперь сбился и не знал, как себя вести, как смотреть, как разговаривать. Потерян был ворожительный тон этих двух дней, а новый не определился. Проще всего – скорей в Москву, да в Могилёв, а постепенно, со временем, всё уложится. Только вот эти часы до отъезда как-то надо было…
Но Алина объявила от зеркала, что они остаются здесь ещё на день.
Не просила – объявила.
Дико! Оставаться было и совершенно незачем, и делать абсолютно нечего, даже и гулять по такой погоде. А говорить? – всё переговорено, при таких отношениях Георгию было нестерпимо задерживаться и в Москве, да сколько уже утекло, 18-й день в отлучке из полка, а ещё…
Да как осмелиться сказать ей про Могилёв?..
Но с таким уверенным значением, с таким сухо-блестящим выражением Алина объявила, что Георгию – виновному же, преступному же, мотавшему с Ольдою дни без счёта, – как было не уступить? Перед ним сидело живое страдание – из-за него, из-за любви к нему, вызванное им, – а он бы теперь заикался ей о службе?
Итак, приходилось начинать длинный, пустой, безсмысленный день.
Закурил.
Пошли завтракать.
Чего Воротынцев никогда не делал – взял к завтраку вина. И чего Алина никогда не делала – стала пить. То – позапозавчера? – именинную рюмку заглотнула, морщась, – а сегодня свободно опрокинула, недобро блестя глазами:
– Умирать – так с музыкой!
Его брови вскинулись. Это было только расхожее выражение, конечно. Никакого буквального смысла она не вложила? Нет, сама прислушалась, как это прозвучало. И:
– Мне теперь легко стало думать о смерти. Ты когда-то писал с фронта что-то в этом роде.
Ого! Георгия захолодило.
А она сама налила из графина, выпила вторую.
И – опять к тому же, как оса летит впиться, но – тоном лёгким, с вызовом:
– Скажи, а можно – я кончу с собой? Ты не будешь возражать? Вам будет хорошо.
Это был только дерзкий вызов, конечно. Но:
– Алина, – с трудом продохнул Георгий, – ты…
Да-а, объяснение набухло за ночь, как этот пруд, и пошло подтапливать. Нет, не кончилось так просто.
Опять потянулась за графином. Он накрыл её бокал ладонью. Она взяла пустой, свободный – и налила, переплеснув на пол.
– Теперь – надо! – с упрямым блеском в глазах. – Теперь – буду!
А омлета – не ела.
– Так ты говоришь: ярко?
Он не понял. Не сразу.
Сощурилась:
– Скажи, всё-таки, объясни: чем именно она тебя так обворожила, что ты в несколько дней сгорел? Чем так притянула?
Он встретил её грозный блеск – и опустил глаза.
Алина выговаривала с готовностью, с заботливостью:
– Сложная, духовно-напряжённая, не склоняется перед господствующими мнениями, это и заметно. А – что ещё? Скажи.
Да ещё сколько можно было сказать.
Молчал. Опустил голову.
– Да она просто чудо! Да кто ж она?
Добирал последние, неуследимые крошки омлета.
– Фу-у, как ты боишься её назвать! Отчего ты такой трус? И она такая?
Вино быстро действовало. Алина невидимо переступала задержки, вот уже говорила громче нужного, почти на весь залец.
– Пойдём в номер, – стал тихо уговаривать он. – Пойдём.
– Ну как же! – ещё громче выпечатывала Алина. – Ты же наслаждаешься похвалами ей! Ты же вон какие восторги выстилаешь! Я хотела бы видеть, познакомиться и восхищаться тоже!
С трудом повёл. Твёрдо за локоть.
– Не нужна? – громко говорила она на лестнице. – Сослужила – и отменена? Думал – как от дурочки отделаться? – И в верхнем коридоре: – За все мои жертвы? За верность? Вот так?
Ввёл её в номер, отпустил руку. Сел. Она рванулась назад, спиной вжалась в дверь и, нахмуренно-красивая, вниз смотрела на него:
– А что ты мне дал? За всю жизнь – что?? Да я могла бы!.. – взбросила пианистическую гибкую руку, – та-ко-йе!.. – С проворотом сожаления опустила.
Что б ни сказала она теперь, что б ни выкрикнула, – но всё начал он. Поделом. Ей – больно. Ей…
Нет, стала спокойнее. Совершенно трезво. Впиваясь глазами, словами:
– Объясни. Ты – что имеешь в виду? Пожалуйста, смотри на меня. Ты – что имел в виду, так её хваля? Что ты – от неё не откажешься? Смотри на меня! Ты от неё – не отказываешься, да? То есть ты хочешь – втроём, что ли?..
Трудность была, что ответить нечего. Он – ничего не имел в виду, он ничего и не готовил. Он хвалил – потому что… Потому что надеялся, что…
– Ну, как сказать… Вы – настолько из разных областей жизни… непересекающихся…
– Что можно совмещать? – перехватила она.
Да нет, он хотел… Да почему он должен вот сейчас так прямо и найтись и ответить?
Как сжато сердце, и ничего не понятно, что происходит. Вчера, позавчера было светло, и вдруг – безвыходность.
А-а… Ещё войну переплыть… Ещё буду ли жив.
Но истощился и порыв Алины. Она ослабела. Дошагнула до стула, опустилась как-то боком к спинке, одну руку плетью завесила за спинку, и голову на то плечо. Смотрела на него уже не гневно, – печально.
Смотрела. Смотрела.
И – тихо, внятно, примирительно:
– Вот так. Учили бы, как учат всему другому. Даже за счёт математики.
И с ласковой болью:
– Тебе-то – первому надо было.
Так поворачивала, что он не с этой поездки был виноват перед ней, а – давно, давно? Это трудно понималось и даже возмутило его:
– Почему ты так уверена? У тебя были годы с тех пор.
– У тебя были годы!
Что-то слишком премудрое начиналось, не для мужского ума. Но хоть небуйное. Кто