сами являлись – их полиция разгоняла: заперто!
И даже хуже. На закрытых воротах Рено, и на закрытых Нового Лесснера вон, на всех висят расклеенные желтоватые листы, на плохой бумаге третьего военного года.
Люди подходят, постаивают, почитывают. Не обратишь ничьего внимания и ты, если подойдёшь.
Хотя уже знаешь там каждое слово:
«Начальник штаба Петроградского Военного Округа
28 октября 1916 г.
Директору ……………. завода
Начальник Округа приказал лишить отсрочки призыва и немедленно призвать на действительную военную службу рабочих вашего завода, военнообязанных рождения 1896 и 1897 годов. Списки означенных рабочих немедленно представьте воинскому начальнику и в полицейский участок, а с военнообязанными произведите расчёт».
И хотя не видно прóводов, белых узелков, бабьего воя. И расчёт производят вряд ли – какой дурак за ним пойдёт при закрытом заводе? И списки воинскому начальнику если и отосланы – этим ещё не решено, у воинских начальников служба своя, они и призванным дают отсрочки поступить на другой завод (тут поможет и гвоздёвская группа, использовать их). Да тот же самый завод своих новобранцев, уже в шинелях, гляди, к своим же станкам и вернёт.
И хотя призываются только два самых юных возраста, кто и рабочим-то стать не успел.
Но если это спустить, уступить военному сапогу – кончилось рабочее движение в России.
А не уступили – и вон бродят хмурые-хмурые по Большому Сампсоньевскому, без дела.
Укрепилась гнилая власть. Решилась-таки.
Самое удивительное: как они решились? У них давно уже смелости нет.
Вот на этом и просчитался.
Побрёл налитыми ногами, как перед самым Улеаборгом.
И гордость: вó сила! Не точно считано, и меняется каждый день, есть такие фабрики и такие забастовки, что и в ста саженях о них никто не знает, только фабричная инспекция, ну пусть не 120 тысяч, а 60, – о-го! В Копенгагене, кто карандашами приторговывает, представить такое в России – можно?
Сейчас бы отступить пролетариату, как победителю, в благоразумном порядке. А нет, схвачено: локаут. И – воинский призыв.
И – страх: такого испытания ещё не бывало. Можно всё сорвать в один раз. Сам указанья давал: сражаться рано, не готовы. И вдруг – дал сражение.
Резьбу нарезать – тщательная медленная работа. Расчёт диаметра. Расчёт шага. Обратные повороты – стружку выкидывать. Смазка.
А сорвать – дурак сорвёт: лишнее крутани один раз.
И какой же выход? Просить милости? У фабрикантов? У властей? Жертвовать призывниками? уволенными?
В том и дело, что это не выход. Правильно срублено было, неправильно, – а теперь только вперёд!
В борьбе выход – только вперёд!
Но точит шашень виновную грудь, про себя только знающую вину: ах, Санька-Санька, погорячился!
Тяжёлые-тяжёлые ноги. И мокрые.
И недоспано, и в брюхе пустовато. Поесть бы уже.
Литовская… Гельсингфорсский… Казармы Московского полка. Мимо Эриксона побыстрей, тут всё-таки могут узнать… И на Эриксоне объявление то же… Каждый переулок тут знаешь, не читая. Каждый двор, не заглянув в подворотню.
А вот почему ещё тяжко так. Не потому, что ты, председатель Всероссийского Бюро ЦК, может быть, ошибся, и какие это будет иметь последствия для партии и даже для всей России, а: просто закрытые заводские ворота. Для рабочих – закрытые. И закрытые – тобой. Рабочим.
Ещё не знал никаких социалистов, ещё не прочёл ни одной брошюры, а уже грезил: эх, кабы Бог послал мне стать вольным мастеровым! к станку бы приобчиться! тогда б нигде не пропал. И с этой надеждой – в Вачу, и в Сормово, и на Невский судостроительный (набавляя года себе в паспорте), и на Семянниковский, – да сбили: послали гайки умечать в лоб старикам, сознательность им передавать. И уволен по чёрному списку. И покатился, покатился в революцию, в тюрьмы, как будто вниз и легче, а мечта всё равно тянет наверх: стать металлистом первого класса! рабочим быть – и до гробовой доски!
И вот есть уши, глаза настороже. И ноги ходучие. И голова варкая. А руки – руки всего главней. И лучшие дни твои – не в стачках, не в комитетах, не на демонстрациях, не в эмиграциях, – а когда входишь во всё это шумно-весёлое зубчатое, шестеренчатое, червячное, коленчатое, и каждое движение понимаешь, и его приспособляешь, и от стариков слушаешь себе простые похвалы, а потом и от мастеров, – вот когда ты на своём истинном месте! И по субботам ссыпаешь в карман весомые, какие бывают только честно заработанные, денежки.
Потом – среди токарей немецких, французских, английских. Не тот Интернационал, какой собирается в манишках на конгрессы, а вот этот – коренной и основной, в цеховых проходах – в блузах, куртках, гетрах, в пятнах масла, ботинками по стружкам, что ухом не схвачено, то досмотрено глазами, и с гордостью идёшь по Вемблийскому заводу, first turner, рабочий-механик, в общем – славный мастеровой всемирного отечества.
А другим – ворота закрыл.
Это – как?
Ну, наконец Бабурин переулок. Где тут чайная эта? Волк выедает, так жрать приспело!
Тёплые запахи чайной – капустой, мясом, луком жареным, хлебом ещё тёплым – ух, хорошо! Пальто тут не снимают, шапку – на колени. Тут уже, нет? Где? Вон, у стенки подальше, юркоглазый, лицо довольно дураковатое, Каюров. К нему. А пока глаза сами – на подносы, по столам, – что тут едят? Котлеты с картошкой. Макароны с мясом. Солянку. Гуляш. Взять побольше, не скупиться. В такой день да голодный – всё дело прогрохаешь.
– Здорóво.
– Здорóво.
Каюров – так себе мужичишко, некоренённый, росту среднего и модельщик не выше: не ремесловит. Но – резок, на горло кинется. Горлан – ничего.
О том о сём – громко. За столами – свои разговоры, еда, расчёты. Не слушают. Такие ж двое своих, как все.
– Ты чистый пришёл?
– Чистый.
– Уверен?
– Нашёл проверять!
Каюров – как весь с кондачка, так и в этом: по самоуверенности может и прохлопать. И суетун. Хоть он и старше на восемь лет, а ни в чём оно. Лицо у него всё бритое, а то ли и не растёт.
К тарелкам полусклонясь – Каюров уже ест, Шляпников ждёт, – полуголосом о деле:
– Так вот, выхода нет. Назначаем на завтра всеобщую по всему Питеру. Требуем: снять локаут и отменить воинский призыв.
– Да уж знают, потекло.
– Ну и как? Возьмутся? Вытянем?
– Эриксон – конечно! Оба Лесснеры!
Языком молоть, они сами в локауте, им выхода нет.
– Нет, кто работает. Соседи. Кого знаешь?
– Гергард. Морган. Розенкранц.
– Да это всё – по гривеннику.
– Хоть и по пятаку, а сколько! Лютш и Чешер. Электротехника. Кмядта красильная. Григорьева колбасная.
– Да все ли пойдут?
– Пойду-ут!
Другой бы кто так сказал, Шляпников поверил бы. А этот – сильно на подхвасте.
– А Арсенал?
Не взялся Каюров:
– Не знаю.
– То-то. А мануфактуры? Сампсоньевская? Невская?
– Вот ждём.
Ждём. Так и размажется. А за всё ответишь единолично. Ты. И в эти оставшиеся полдня надо решать. Каждый раз хочется на одну сознательность перейти. И который раз по важности случая: нет, вот ещё последний, толкнуть…
И – твёрдо, командирски:
– Надо вытянуть, во что бы ни… Не пойдут – выгоняйте хоть гайками. Сегодня к вечеру листовки будут готовы, присылайте человека к Павловым после восьми. За ночь распределите. И утреннюю смену везде надо остановить! Хоть на улице, хоть перед воротами, хоть уже на лестницах. Но – остановить. Иначе всё проиграем.
– Сде-елаем!!
Это Каюров уверенно, э-это он может. Где забияки нужны, там он первый. Э-это он столкнёт. В чём другом напутает, а это!
– Слышал: забастовщикам кой-где пособие платят.
– Ну? Кто?? Из каких средств?
– А чёрт их знает. То ль межрайонщики, то ль инициативники…
Интернационалисты?.. Внефракционники?.. Во дела! Загадка. Но нашему козлу на подмогу, это нам идёт.
Васька Каюров любит поговорить, но с ним не обо всём. Что вот, гнетёт сердце, что вот, не ошиблись ли? – этого ему не выскажешь. Ему – только готовое решение.
Так и всегда. Для каждого разговора должен быть подходящий свой особый человек. Через пять минут разговариваешь с другим – и слова другие, и сам ты как будто в чём-то другой.
С Каюровым чтó вместе хорошо – если ругать кого-нибудь, душу отводить. У Каюрова весь вид востренький, от востреньких бегающих глазок, а слово хлёсткое. Того же Чхеидзе: врёт насчёт Циммервальда, что сочувствует; пристегнуть нас хочет к буржуазному министерству; вместо Штюрмера будет Милюков – что мы выиграем? А ещё разбористей – Гвоздева ругать, по Эриксону и сам его знает, зубами бы ему на горло: стачколомы! примирительные камеры суют нам, гвоздёвские молодцы! Спасение самодержавия приняли за спасение отечества, маленькая ошибочка! А у нас Минины и Пожарские такие, что не свои кошели на алтарь отечества кладут, а норовят себе с алтаря стащить!
Это верно.
Для постороннего вида, для безопасности разговора надо бы еду растягивать и растягивать, а ложка просто рвёт с тарелки – мясо духовое, мясо тушёное, капусту, картошку.
Продовольственный вопрос сам с тарелок кричит, а Каюрову много повода не надо. Хорош он для действия, а очень любит рассуждать. В чём и разумно:
– Твёрдые цены на все продукты – конечно. Но монополии хлебной торговли – правительству не давать! Не допустить! Нельзя, чтобы правительство хлебом владело, а то они нас на колени поставят. Вообще, мы ещё мало агитируем вокруг продовольствия: надо хозяек подбивать лавки разносить. Бабы повалят – на них казаков не выпустят!
У Каюрова – отдельная группа бывших сормовичей, и средь них он считается даже голова. Они всё сами хотят: и обдумать, и сделать, чуть и не всю вторую российскую революцию. Долго вообще не хотели признавать Петербургского комитета: вы, мол, по себе, а мы – по себе. Отчасти из недоверия, что в ПК – осведомители и всех провалят. Но и меру ж надо знать, подозреньями нас тоже охранка заражает, чтоб разъединять. Когда Черномаз из ПК пачкал заграничников, что засели мол там, отсиживаются, только святые указания шлют, – тут каюровцы и к Черномазу охотно прислушивались. А когда прошлой осенью Шляпников приехал сам из-за границы, живой член ЦК, вот он, не отсиживается! – каюровская группа завопила: не может быть! такого не выбирали! провокатор!
Не может быть!.. Раз никому другому такое не под силу – значит, и ты сделать не мог. Значит, тебя охранка через границу перевезла. Правильно, не выбирали. Правильно, такие тяжёлые условия. А – кого другого из вас бы назначить?
И всё это выяснялось и обсуждалось через Горького: как земляка-нижегородца, его одного сормовичи признавали, ему только и верили. У него одного и собирались – языками поболтать да на груди порыдать: как не состоялась первая революция, да какие славные были красные годы, до 907-го, да как упал рабочий класс