они сами признали. Да они ж в «Россию» и ехали, а то куда ж? – через Швейцарию-Францию-Англию-Норвегию-Швецию второй год ехали, а при конце не хватило сил. Тут ведь, дальше, надо по льду пешком. А мастера – статьи катать: нате, напечатайте! нате, отправьте! А мастера – разжигать разногласия по теории.
Слез. Пошёл по 3-й Рождественской да по Херсонской – задами, к Архангелогородскому мосту.
Эмигрантская жизнь такая, что только спичку кинь. Теоретические разногласия – значит, сейчас же и личная вражда. С Лениным «японцы» разошлись: самоопределение нациям – обещать непременно всегда всем или нет? (Ленин раньше говорил: никому! теперь: обещать! японцы, как и раньше: нет!), – и тут же развалили редакцию «Коммуниста». Если в одном пункте рассорились – всё пропади и всё провались, и рабочее дело туда же!
Ни понять, ни принять этого Шляпников не мог: как так? при несогласии почему обязательно сразу и вражда? Вот это наша интеллигенция, узнаешь сразу: из-за принципа провались и самое дело. Да рабочее дело почему должно страдать? Чтобы в России дело шло – надо же помириться?
Только Шляпникову и занятий: последний раз приехал из России, начал мирить «японцев» со «швейцарцами». Два месяца потратил – буфером служил. Объяснял тем и другим, что такое «Коммунист» для русского рабочего: тянутся! нарасхват! деньги платят за прочтение! Без-по-лезно! Так и уехал Бухарин в Америку непримирённый.
Ну а по Шлиссельбургскому – тут своя рабочая публика ходит, тут не выделяешься нисколько. И уже паровичок не нужен, близко, а время есть.
Да только ли там мирить! Приказал Ленин Шляпникову, сюда воротясь, в этот кипящий, стачечный, военный, осенний Петербург, – как самое первое важное дело собрать БЦК обсудить разногласия в редакции «Коммуниста» (сообщение товарища Беленина) и чтоб непременно выразить солидарность БЦК с основной (ленинской) линией ЦК. И письменное решение немедленно выслать в Швейцарию.
Неизвестно с кем. Других забот в Петербурге нет.
Всё же уравновесил Шляпников так и сяк: расхождение сотрудников ЦО по отдельным вопросам программы не может служить препятствием к участию их в изданиях ЦК; следует принимать их сотрудничество по вопросам, стоящим вне разногласий… (Так тебе сразу и схватятся!..)
Поручение выполнил, осудил «японцев», но так, по сердцу, если глянешь отсюда туда, на все эти колонии русских эсдеков, переполненные теоретическими и перьевыми силами, – американскую, английскую (кого там нет! – Литвинов, Чичерин, Петерс, Керженцев, покойно себе живут), французскую, швейцарскую, шведскую, датскую – всякие Чудновские, Урицкие, Троцкие, Володарские, Сурицы, Зурабовы, Лурье-Ларины, Левины-Далины, Гордоны, Дерманы, – сколько их там в ожидании конца войны или мировой революции, а тебя кооптировали, и гоняй туда-сюда, и гнись под коромыслом. Отвези-привези, чтоб колебались устои царизма. Отвези-привези, сделаешь доклад, мы обсуждать будем.
А туда приедешь – ещё разрешения у Ленина спрашивай, в какой стране жить? Можно ли в Англию съездить токарем поработать? Можно ли с Брантингом встретиться, или это утесняет Литвинова?
Туда приедешь, и правда болташество охватывает. Так и тянет, отчего бы нет, на камнях у моря полежать, окунуться.
Не обижался Шляпников на коромысло: оно было ему и по плечу, и по духу неуёмному, и по ногам бегливым. Что ему одному всё это подгрузили – не обижался он, только подсмеивался. Но в такой тошный день, как сегодня, потребно было посоветоваться с центровыми – как же решать? что делать?
И вот тут – никого не было.
Стеклянный городок он уже отмахивал. Пересек Фаянсовую улицу, и вот уже была площадушка перед церковью Всех Скорбящих. Тут, у церкви и при лавках, всегда толкучка, легко затеряться, и вход в «фотографию Коваленки» – открытый всем, неподозрительный.
Коваленко, муж Мани Шляпниковой, был фотограф непридворный, незнаменитый, золотых медалей на выставках не хватал и на карточках не выпечатывал, но для рабочего дела самый нужный фотограф, на помощь партийной кассе (хоть и позабористей: «Распутин и царица», «Распутин и Вырубова», шло хорошо по Питеру).
Кого ж к конспирации и привлекать, как не близких родственников? Самые безотказные помощники. И в задней тёмной комнате, без окна, отдохнуть и отлежаться у них, как загнанному зверю в норе, – покойней всего.
Иосиф Иваныч снимал кого-то при лампах. В ожидальне сидела мещанка с детьми, две девицы. Шляпников скромно прошёл за занавеску, тихо ступая. Во внутренней комнате сестра Маня:
– Есть будешь?
– Да нет пока.
– Ночевать останешься?
– Никак. А до темноты посижу. Час который? Успел. Сейчас студент должен прийти. Такой крупнолицый, с оттопыренными ушами, не в форме. Ты спроси его: «Вы что будете заказывать?» Он скажет: «Хотел бы в кавказской одежде». Тогда веди его сюда.
Разделся. За ситцевую занавеску в сиреневых цветочках прошёл в заднюю комнату, где не было своего света, а падал ослабленный из столовой, а и в столовой – серый, краденый петербургский. Сел на кровать. И голова сама на руки свалилась.
Сейчас правда бы залечь – и до завтрашнего утра. Почему-то часто сходится, что к самому нужному дню – и не выспался.
Кровать ямкой, ссунулся туда, оттого колени поднялись, и голову на них, ниже, ниже… Заснул, что ли? Маня за плечо:
– Пришёл.
Сухими руками, без воды, растёр, растёр лицо небритое. Вроде посвежей. Вышел.
За обеденным столом сидел Матвей Рысс, сняв кепи на голубую вышитую скатерть, но остался в пальто нарядном и буро-красном шарфе. Волосы его светло-серые шерстились пышно, и сам он был свежий, светло-розовый – ушами, щеками, губами.
Молодость на подсобу. Вот их студенческая группа, Аня Коган, Женя Гут, Рошаль, вот эта молодёжь пришедшая и есть перелом в интеллигенции. Новый кадр. А без тех задремавших справимся.
– Ну? – бодрости голосу подбавляя, руку пожал студенту. – Как дела?
– Хорошо, товарищ Беленин!
– А что да что хорошо? Обуховцы почему стачку не поддержали?
– По продовольственному нашу резолюцию уже приняли. И против локаута всеобщую я вам гарантирую – поддержат.
– Уверен?
– Обезпечим.
– Это – очень важно, парень. Обуховский – это вес.
– Некуда деться им. Против солидарности.
– Хорошо, радуешь. Ещё что?
– В университете волнения.
– Да что ты? Вот замечательно!
– Позавчера собирались на главной лестнице, был митинг о дороговизне и что войска отказались стрелять в рабочих Трубочного. Не знаю, было такое на Трубочном?
– Не было.
– Ну, на митинге говорили. Потом по коридорам пели революционные песни и врывались на лекции.
– Здорово, молодцы!
– Университет, Бестужевка и наши Психонервы – готовы к забастовке. Всеобщую – поддержим и мы.
– Молодцы! Вот молодцы, ребята! – сидя против него через небольшой обеденный стол, радовался Шляпников.
Идёт поддержка, откуда меньше ждёшь. А рабочие – как бараны за этими оборонцами.
С одобрением смотрел на Рысса:
– Сейчас стачка против локаута – главный бой!
– Понимаю.
– И готовим – твою листовку. Не как в древности подпольной, знаешь, писали от руки, раскатывали на гектографе. А в самой настоящей типографии.
Рысс головой покачал, как не веря.
– Увидишь! Не стану называть, а делается так: в ночную смену подбираются все верные люди, и вместо ихней газеты – наша листовка. А там только пачками выноси.
– А у межрайонцев ещё проще.
– А как? – ревниво Шляпников. «Межрайонцы» была группа между большевиками и меньшевиками, которая считала, что она одна только…
– Да прямо в легальной типографии за деньги печатают. Хозяин берёт за 1000 листовок 50 рублей со своей бумагой.
– Ну-у-у… – даже недоволен Шляпников.
– И где типография! – на Гороховой, рядом с градоначальством.
– Здорово, – нахмурился. – То-то я смотрю – у них бумага хорошая, шрифт. Ну, ладно: сегодня вечером будем листовки раздавать. Я постараюсь к ночи сюда прислать, для Невского района. А вы утром как можно раньше забирайте – и раздавайте. Этот бой надо выиграть. Такого боя ещё не давали.
– Понятно, – светло-рыжими бровями отозвался Рысс. – Приложим.
Твёрдый парень. Без них бы вот разорваться. Когда это всё сочинять да…
– Ну, а та?
– Готова и та, – тряхнул головой Рысс. Волосы его, хоть и вздыбленные, нисколько на этом отдельно не колебались. И достал из кармана, развернул на скатерти бумагу с новым текстом.
Новые дела и старые годовщины наступали на пятки, гнали. Ещё о локауте и не знали, а эта листовка уже была заказана к 4 ноября, ко второй годовщине ареста думской фракции большевиков. Хотя на суде они себя вели не как надо, особенно Каменев, но уже принято было в эту годовщину сгущать рабочую злость.
Почерк у Матвея крупный, неровный, с хвостами. Читать можно. Но захотелось Шляпникову ухом принять.
– Только негромко, чтоб в фотографии не слышали.
И Рысс тоже с удовольствием стал читать, громкость сдерживая, а выразительность всю подавая:
– …на скамье подсудимых в лице пяти депутатов сидел весь российский пролетариат… В то время война ещё только запускала свои когти в тела европейских народов. В громе барабанов буржуазной лакейской печати у многих ещё были закрыты глаза…
Звонкий голос, просто рвётся на митинги. Хорош из него будет оратор. Кто сам сочинял, тот и знает, где выражение выразить.
– Замечательный слог у тебя!
Ленин верно написал, что листовки – самый ответственный и самый трудный вид литературы. В эмиграции мало кто таким слогом пишет. Бухарин – скучней. И сам Шляпников, как ни натаскивала его Коллонтай, – неважно совсем, нехлёстко.
– …День похищения нашего рабочего представительства ознаменуем усилением агитации за лозунги… Под визг приводных ремней протягиваем мы вам свои мускулистые руки! Сомкнутыми рядами, возродившись в 3-м Интернационале, мы усилим борьбу за прекращение войны путём гражданской войны…
– Здорово. Здорово. Только вот что: ты – межрайонцам не пиши.
– Я межрайонцам не писал! – воззрился Рысс.
– Ну да, говори! Слог твой узнаю.
– Да это не я, товарищ Беленин! Да они там сами все письменные.
– Ну ладно. А то – нечестно.
Забирал бумагу. Остались влажные тени от пальцев, где держал Матвей.
– Скажи, а Соломон Рысс, максималист, тебе не брат был?
– Двоюродный.
– Ничего у вас семейка, боевая.
Простились со студентом – вошёл зять, кончив свою работу, но ещё в халате. Вошёл, посмотрел на деверя странно, улыбнулся:
– Алексан Гаврилыч, сколько у меня бываешь, а никогда не снимешься. Ни в ту осень, ни в эту. Потом хватишься по этим годам. Давай сейчас, а? У меня на пластинке место осталось.
Шляпников посмотрел с удивлением, даже не понял сразу. С какой стороны привыкнешь смотреть – с другой и не взглянешь. Привык он, что на площади толпится народ, что в фотографию всякому зайти неподозрительно, да каждый раз и при нём кто-то снимался, видел, – а в голову не стукало, что и самому ж можно.
Из головы ушло, что это можно и ему.
Что это нужно ему.
Или Сашеньке.
Плечи пошли в пожим. Губы тоже. И рукой, мужское оправдательное движение,