столе, сняв ботинки, улёгся Милюков на своей меховой шубе (из гардеробной все думцы разобрали своё верхнее платье, при таком нахлыне народа опасно было оставлять) – и уже спали! Что спал Коновалов – нечего и удивляться: здоровый, телесный нестарый мужчина, кроме того всегда с налётом сонности, даже когда усердно работал. Но поразительно было, что так быстро и крепко заснул Милюков: казалось бы, вождю Прогрессивного блока в такую ночь не уснуть, должны были разрывать его мысли, планы или сожаления, или он должен был раздавать поручения своим сторонникам, – а вот, показывая, насколько он ещё не истрачен нервами, спал в неудобном положении, даже не ворочаясь и равномерно уверенно прихрапывая.
Сколько лет работали вместе ведущие думцы, делили заседания, беседы, завтраки и обеды, но в простом бытовом виде никогда друг друга не видели: с распущенным галстуком или вот ботинки сняв, в одних носках, или узнать, кто храпит, кто нет.
А Шульгин с Шингарёвым, обсудив, что слишком далеко им идти на полнóчи в глубь Петербургской стороны, на Монетную, да ещё под обстрелом, однако прозевали захватить где-нибудь диванчик или кривоспинную козетку, как Керенский в одной из комнат. Шингарёв где-то лёг на полу, подстелив ненужные бумаги, нравы опростились за один день. А Шульгин нигде не пристроился и пришёл доночёвывать сидя, в мягком кресле за овальным столиком.
А в другом кресле тут же сидел самый приятный сосед – Василий Алексеевич Маклаков. Ему не так было далеко домой, но он тоже почему-то остался в Таврическом.
Да что-то было в этом моменте – парадоксальность, неуяснимость, тревожное ожидание, – отчего даже и не хотелось в кровать домой, но – быть здесь, наблюдать, думать, лучше почувствовать. Ещё так колыхалось в них возбуждение этого дня, что они и без большого усилия сидели, хотя два часа пополуночи.
Да уже то было хорошо, что как будто сюда, в эту комнату, к ним не могли ворваться. Всего несколько часов наплыва этих масс, или рож, или черни, или народа испытала Дума, – и вот уже в собственных думских залах они стали с радостью видеть знакомое думское лицо как соотечественника на чужбине.
Кто бы не понял, что миновал самый необыкновенный день их жизни! Ещё он не обмысливался и не укладывался. Впрочем, Шульгин, не без злорадного удовольствия и к самому себе, предупредил:
– Попомните, Василий Алексеич, это – первая наша неудобная ночь, но далеко не последняя.
Маклаков с подкупающей своей улыбкой:
– Какая задача может быть благороднее, чем наблюдать нравы?
И тут – не только шутка была, Шульгин тоже это чувствовал: да! чёрт с ним, с сидячим положением, а хотелось именно – наблюдать. И думать высоко. Как бы смотреть на всё происходящее с высокой-высокой-высокой вершины. Да ведь это и был тот радостный толчок, прыжок, которого почему-то, вопреки всем соображениям безопасности, всегда жаждет наше сердце.
И он напомнил:
– Да это и был ведь ваш тезис: если у нас власть не умеет быть мыслью – пусть мысль станет властью!
Да у Маклакова было много тезисов. Был и такой, напечатанный в «Русских ведомостях»: когда же наступит то вожделенное время, когда мы с Ним рассчитаемся! Последние месяцы Маклаков не очень скрывал, что заранее знал и о замысле убить Распутина и даже сам дал Юсупову свинцовый кистень из своей адвокатской коллекции. Как-то это не считалось выходом за законность.
Маклаков глубоко-внимательным взглядом встретил фразу, как будто с удивлением: его ль она?
Ответил тихо-явственно – они одни разговаривали в комнате – и тем отчётливей было всякий раз заметно его смягчённое «р»:
– Да, но мне противен меч. Я не хочу меча. Мы ведь всегда хотели избежать революции. Мы для того и добивались свалить правительство, чтоб избежать революции. И вот…
А Шульгина подымала какая-то романтическая лёгкость:
– Во-первых, это ещё не революция, ещё посмотрим. А произошла – так пусть! Непреднамеренный путь, неожиданный поворот – но в этом история! Мы же любим читать о великих событиях прошлых веков – почему не любим переживать сами? А рассуждайте от обратного. После отступления Пятнадцатого года мы все говорили: этого простить правительству нельзя! Отчего мы все и пошли в Блок. Правительство, которое сумело отступить до Ковно и до Барановичей и дало возникнуть панике даже в Риге и в Киеве, – какое имеет право оставаться у власти? Вот его и устранили, одним ударом. И мы даже обязаны радоваться. Даже если оно восстанет без облечённых доверием народа – то уже не в прежнем позоре, нет! У нас никогда не хватало сил разорвать этот обруч, который нас душил, – и вдруг в один день они все разбежались?!
– Как ска-зать… – потягивал Маклаков. Никаким спором его никогда нельзя было увлечь на одну сторону: он всегда сохранял холодок равновесия и внимание к противоположным доводам. – Ещё надо понять, в каком направлении мы идём и продолжаем ли мы дело России. Ведь лозунг Блока был: «всё для войны»? Ведь это же не отменено? А сегодня всё, что произошло, – это для войны? Или для немцев? Вот начнут сейчас бить свои фабрики и заводы – кончилась наша оборона и война.
Бурные события этого дня как бы оставили Маклакова в стороне: он не выступал на частном совещании, он не вошёл и в Думский Комитет. Происходящая постепенно передача власти всё ещё не затянула его в свою воронку – хотя он был несомненный первый кандидат стать министром юстиции. Но пока отстранённо и свободно он мог размышлять:
– Русский народ – великолепный материал. В умелых руках. Но предоставленный сам себе он может проявиться дикарём. Как научиться нам исправлять недостатки, не нарушая самого государственного здания?
– Да помилуйте! – воскликнул Шульгин. – Да кто же трогает всё государственное здание? Да оно незыблемо во веки веков! Это – всего лишь петроградский эпизод, он за два дня войдёт в колею. Идут же войска какие-то с фронта.
– А Дума – во главе мятежа, – указал Маклаков.
– Ну-у, не во главе! Мы – во главе народного доверия. Хотя, – засмеялся и сам себя исправил: – в буфете пока разокрали все серебряные ложки. Да, русский народ должен состоять в хороших руках. Но монархия и есть такие руки.
– Монархия – лучше управляет страной, да. Но настроению общества больше соответствует парламентарный строй. Самодержавие приспособлено для бурь. А в мирные эпохи оно вырождается. Очевидно, неизбежно.
– Да-а, времени терять нельзя, – согласился по-своему Шульгин. – Надо укреплять центральную волю, иначе может и разлететься. Кто-то должен молниеносно сообразить и действовать. Заставить себе повиноваться. Но где этот кто-то? – Вздохнул.
Не знали они такого. Милюков? – даже смешно сказать, поглядев на него на спящего, без очков.
Маклаков смотрел в ковёр под ногами, выискивая в узорах:
– В смутные эпохи выдвигаются люди по тщеславию, по зависти, по злобе. По неумению быть справедливыми. Настоящие великие люди, то есть кто видят Россию дальше других, – они мало участвуют в таких событиях. Да всякая партийная борьба отучает быть справедливым.
Да что ж это, к трём часам ночи – и негде было спать, да и не засыпалось. От безсонницы не на что себя употребить.
И ещё Маклаков, полузвучно:
– Все мы чувствовали, что идём к какому-то рубикону. И вот дошли. А если уж раскачается Россия – никакая сила её не остановит…
Насколько же кресла хуже стульев, никогда этого не понимали: стулья можно сдвинуть три-четыре, вот и постель. А из лучших кресел никак не составишь постели, подлокотники мешают.
Но ждём же мы иногда железнодорожных пересадок и спим сидя? Надо научиться спать и в кресле. Вряд ли завтрашний день будет покойней сегодняшнего.
Маклаков взвешивал довольно мрачно:
– Самое опасное, что мы с первых же шагов – не ведём событий. И куда же они зайдут? А если солдаты не вернутся в казармы – что мы с ними можем поделать?
И ладя голову к спинке кресла:
– Мы привлекли Ахеронт к борьбе – мы сами изменимся в этом.
167
Генерал Иванов в царском вагоне.
Но – не дали поспать старику-генералу! Часа в два ночи в вагоне адъютант разбудил Николая Иудовича: что Государь внезапно уезжает из Могилёва, сейчас уже в своём поезде и вызывает его к себе.
Что ещё приключилось? Не худо ли дело? Трясущимися руками одевался, перепоясывался.
Как всегда начальство: вызывает потому, что самому удобнее. Как и Иванов же поднимал подчинённых в пять утра. Государь был в поезде, а поезд не шёл, вот и вызвал.
Императорский поезд стоял изнутри тёмен, без единого огня, с наглухо зашторенными своими широкими окнами. На перроне никого не было близ. Только стояли конвойцы-часовые, при кинжалах и в чёрных мохнатых папахах.
Нет, было у Государя и прямое дело к посылаемому генерал-адъютанту: только что пришла новая телеграмма от Хабалова: большинство петроградских частей отказались сражаться против мятежников и даже некоторые братались с ними, обращая своё оружие против войск, верных Его Величеству. И вот уже едва ли не вся столица в мятежных руках, стянулись защищать последний Зимний.
(Ох-хо-го, ох-хо-го, куда закатилось!.. Куда ж и зачем теперь Иванову ехать?.. Каким же Округом там командовать?)
Всякий раз, когда через силу встаёшь, натура противится тому, что хотят тебе навязать. Но постепенно бодрь перебарывает ночную лень, и начинаешь соображать, что нужно делать.
Надо было: каким-то обиняком получить согласие Государя на не слишком уж решительные действия. И смекнул Иудович представить дело так: воинские части будут прибывать из разных мест. В эшелонах они уязвимы и к бою не готовы. Для того чтобы их правильно развернуть и друг с другом согласовать – потребуется время, подержать их на дальнем кольце, не вводя сразу в столицу. Такой образ действий имеет преимущество, что можно избежать лишнего кровопролития, не начинать усобицы прежде времени.
Государь и всегда был за миролюбие, на чём они с Ивановым и сходились. А тут – повеселел с вечера, оттого что был уже в вагоне и ехал в Царское. И не оспаривая, отчасти и рассеянно ответил: «Да, конечно».
А Иудовичу – большего и не нужно было! Это «да, конечно» он мог развернуть теперь на вёрсты и на дни миролюбивых действий. Это «да, конечно» он имел право теперь принять себе за основное указание. К тому ж кроме Петрограда была и другая цель его экспедиции: защитить от угрозы мятежных войск Царское Село, императрицу и августейших детей.
Государев поезд ещё не скоро отходил, Государь разговаривал охотно, и генерал долго просидел у него. Говорили, как это всё постепенно уладится. (Нелегко было вообразить Иудовичу – как, если вся столица