– и увидел, что адмиральский взгляд похолодел.
– Какой ужас! – выстонал адмирал. – Какое великое несчастье!..
Да, это было так. Да, пожалуй, это было так. Но с тех пор как Алексеев взялся за разумный консилиум Главнокомандующих – он уже был в действии и уже отрешился от этой первичной робости. Вопрос стоял о спасении России и династии, и не время предаваться сантиментам.
Эверт тянул. Хотел узнать мнения других Главнокомандующих.
Задумался Алексеев над мыслью Эверта: запросить ещё и мнение командующих армиями. Логика тут была. Но ввязывать ещё двенадцать человек? И громоздко, и долго, и что выйдет? И зачем? Командующим обстановка внутри Империи мало известна, поэтому запрашивать их мнение – лишнее.
Но хитрее всех вывернулся Сахаров: вообще прервал связь Румынского фронта, отключился!
Лукомский кричал в аппаратной, требовал немедленно восстановить связь с Яссами.
Придумали: попросить Юго-Западный связаться с Яссами как бы от себя.
Тут как раз пришло изо Пскова высочайшее соизволение воротить на места полки Западного фронта и не посылать с Юго-Западного.
Как Алексеев жёгся, ждал этой телеграммы прошлой ночью! И сколько же изменилось за 12 часов, что она была уже почти и не нужна, разумелась сама собой.
Но – спадал с Алексеева последний стыд перед обществом за эти посланные на Петроград войска! И – добрый знак: Государь настроен благоразумно. Так, вероятно, будет сговорчив и с отречением.
Поручил послать отбойные телеграммы Эверту и Брусилову.
Наконец – вырвали согласие и от Эверта.
Восстановили связь с Сахаровым – теперь просил он ответы остальных Главнокомандующих. Каждый оглядывался, боялся проиграть.
Телеграфировали ему, что все уже ответили положительно. И торопили.
Три ответа пришло, и, просматривая их, Алексеев решил составить из них сводную телеграмму Государю. И – скорее, успеть, пока там всё решается.
Но надо было думать и дальше: откуда Государь возьмёт самый текст отречного манифеста? И он должен быть торжественный, выразительный, сохраняя традицию русского престола. Надо составить его в Ставке, тут.
Лукомский брался составлять, но Алексеев подыскивал более опытные перья. А для чего же состоял при Ставке начальник дипломатической части вице-камергер Базили, протеже Сазонова? И ещё нашли в помощь военного юриста. И ещё одного бойкого ставочного подполковника Барановского. И они уединились сочинять.
А Алексеев снова горбился над своим столом и снова гнал телеграмму, обширную.
…Всеподданнейше представляю Вашему Императорскому Величеству полученные мною телеграммы…
И первую – конечно от Николая Николаевича: и потому, что великий князь. И потому, что очень уж выразительная.
Затем – от Брусилова, по несомненной её категоричности.
Затем – от Эверта, в конце концов неплохо получилось.
А Рузский – сам там.
От Сахарова ещё не было. От Непенина не было. И не было от Колчака.
Четыре есть, трёх нет. Восьмое мнение должен был доложить сам Алексеев.
Но после трёх уже включённых телеграмм, где страшное для Государя решение уже было названо прямыми словами, – Алексееву без нужды было лишний раз травить государеву рану.
Ему стало жалко Государя. Так и видел он перед собой его добрый, светлый, ласковый взгляд, как ни у кого.
И Алексеев – избежал назвать прямо страшное слово «отречение» или о чём идёт речь.
А только: что умоляет Государя принять решение, которое внушит Господь Бог. Его Императорское Величество горячо любит родину – и примет то решение, какое даст мирный благополучный исход.
322
Воротынцев в киевском поезде.
Как бываем мы несоразмерны ходу времени, то сгорая в минуты, то продремливая месяцы, – так и ко многим событиям бывает неготово наше непослушное тело: они застигают нас в несоответственном состоянии. Должно в нас само что-то осесть, переместиться, и только тогда мы вполне отчётисто примем любой удар, неожиданность, горе или даже радость.
Так и теперь в киевском поезде, с отрезанными возможностями что-либо сделать, без опасности куда-либо опоздать, Воротынцев отдался этой внутренней укладке.
После сильных мятелей здесь до сих пор не всё, не везде было расчищено, поезд тянулся, тянулся мимо сугробов и баб с деревянными лопатами. Подолгу стоял на станциях, забыв расписание. И в этой удолженной, растянувшейся поездке, бездействии, тесноте купе и молчании, к счастью сосед всё время спал, – Воротынцев стал приходить в себя как от обморока.
Постыдность! постыдство за прожитую неделю! Нельзя было провести такую неделю – безсмысленней и одураченней. Провалялся по дамским постелям – не очнулся, не догадался, что попал в самую гущу невероятных событий. Всю жизнь мечтал оказаться на самом опасном нужном месте, на своём Аркольском мосту, – и вот, может быть, посылалось ему где-то действие несравненное – а он проволочился тряпкой, поражённый внутренним недугом, – всё пропустил. Если б ему когда предсказали – не поверил бы.
А вчера был ещё по-особенному потерянный день, ибо открыт для движения, открыты глаза – а ничего не придумал. А сегодня? Неизвестные, неуловимые, неостановимые события происходили где-то всякий час – а Воротынцев только дальше отъезжал от них, в незнании и в бездействии.
Но – Государь?! Но – что же он? Да не для этого ли самого момента он 22 года носил сияющую корону? принимал овации народных толп?
А он – поехал к жене и деткам?..
Но. Но запутаться, вот, оказалось легко. Но семейная слабость – о-о! – она всякого может взять.
Нет, Георгий сейчас не имел прежней сердитости и безжалости к Государю. Даже сам не заметил, когда и как это стало. Со вчерашнего дня, когда узнал, что царь задержан? Или от ольдиных уговоров, ещё в октябре, и сейчас? Прошлой осенью изводило и мутило Воротынцева, что трон губит армию в ненужной войне, в государевой воле он видел препятствие к разумному выходу из войны. А сейчас грохнуло так – что только бы, только бы не рухнул фронт.
Трон – только тронь, говорила Ольда. Но и фронт – только тронь.
Теперь угнетала не та прежняя угроза измотать солдатские силы – но всё полетело кувырком за спиной Действующей армии. Это – куда хуже того, что рвался Воротынцев предупредить.
И таким жалким показался ему теперь его осенний перебродливый поиск.
А – что ж было правильно?..
Имея дело с такими историческими массами – нельзя нервничать и дёргаться. Прав был Свечин?
Но где же Государь?? Пока он не признал петроградских мятежников – они никто, и в стране ещё ничего не произошло. Он – в их руках? Или вырвался?
Или – вообще он не был задержан, то только слух?
Ах, теперь прояснялось, не додумал, ошибся: вчера с Николаевского вокзала всё-таки надо было гнать вослед государеву поезду – найти – и, может быть, оказаться полезным?
Кончился поездной покой – занозило, хоть поворачивай.
А куда теперь! – смешно. Как-то там уже развязалось.
Киевский поезд – тащился, подальше ото всех событий. И стоял в глухоте, томился.
Воротынцев выходил помотаться по короткому заснеженному перрону – может быть, узнать какие новости? Да где там! Для здешних события остановились на вчерашнем и позавчерашнем. Напротив, это местные обыватели окружали пассажиров с расспросами, даже вскакивали в вагоны, и просили газет, газет, каких-нибудь вестей! – что там творится, в столицах? Россия лежала в глухоте и никакой революции не знала.
323
Шингарёв в продовольственной комиссии. – Вместо министра финансов – министром земледелия.
Как пошёл Шингарёв 28-го февраля в Продовольственную комиссию, так и сидел там третьи сутки, мало отвлекшись на сон и на еду. За всё это время он не участвовал в политических страстях, интригах, замыслах, надеждах, даже не следил за ними, как будто и не в Таврическом дворце находился (а одну ночь и ночевал тут). В Продовольственной комиссии совсем не краснокрыло ощущался полёт революции, но – перекидкой косточек счётов, накладными, нарядами, колонками цифр. Но и, пожалуй, единственное это было место, где не уверенный в себе Думский Комитет и наглеющий Совет рабочих депутатов не соперничали, не подозревали друг друга, но сотрудничали.
Шингарёва всегда тянуло к живому делу. А живей и важней продовольствия вряд ли и было что сейчас в Петрограде. Есть хотелось всем по-прежнему и в революцию, и у хлебных лавок с утра собирались хвосты.
Да муки-то в Петрограде было совсем и не мало! – как теперь с удивлением обнаруживал Шингарёв по стекавшимся документам, – ещё же и военные запасы. Вся опасность оказалась сильно преувеличенной. А поскольку мятели кончились – на Николаевский вокзал как ни в чём не бывало продолжали прибывать новые вагоны с мукой. Но именно благодаря революции они не разгружались. Новые многие тысячи пудов! – и надо было срочно разгружать их, перевозить, снова складывать, отпускать пекарям, выпекать – а ни у кого настроения не было. Надо было уговаривать грузчиков и пекарей, призвать к их сознанию как граждан.
А – охранять развоз муки по хлебопекарням? (Нападений на муку и хлеб ещё не было, значит не голодны, но по общему безпорядку в любую минуту могли напасть.) А – кто-то же должен был теперь кормить и солдат, в защите дела свободы отбившихся от своих казарм? И целые лишние полки, нахлынувшие из окрестностей в Петроград? Очевидно – надо было выделить и подкомиссию по фуражу, и что-то решать с петроградскими извозчичьими лошадьми, которые лопали хлеб из-за того, что нет фуража.
Чего никогда не посмела бы отмершая старая власть – могла сделать нынешняя Продовольственная комиссия: обратиться к чести и достоинству каждого гражданина, получившего теперь свободу, – прося его ограничить себя в потреблении продуктов первой необходимости и делать закупки только по действительной потребности, а не в запас.
Но, с другой стороны, нельзя было и пренебрегать введением карточек на хлеб. Как ни обидно, но приходилось начать революционную эпоху с установления хлебных карточек. Обывателю установить норму полтора фунта в день, нет, даже фунт с четвертью, – а солдатам, считаясь с их буйным революционным духом, придётся два с половиной.
Но Шингарёв, со своим уже государственным опытом, видел, что дело никак не ограничится одними петроградскими хлебными заботами: перед глазами вставала вся страна. По своему положению кто ж, как не Петроград, обязан был продолжать безперебойное снабжение Финляндии, Балтийского флота да и Северного фронта? А по той революционной роли, в которой Петроград уже объявил себя России, – очевидно он, а не кто другой, должен был обезпечивать хлебом и всю Действующую армию и все города Империи. И все эти заботы, пока не существовало нового правительства, – кому ж было брать сейчас, как не Продовольственной комиссии? И Шингарёв убеждал своих случайных революционных коллег: революционная власть должна жить и завтра, и послезавтра, – и поэтому забота быть должна не только о том хлебе, который уже в Петрограде, но о том, который всюду по России, и надо, чтоб захотели везти его в Петроград и другие места.
А надежда Шингарёва была – на добрую волю, на доброе сознание самого