общественных организаций.
Корзнер негодовал: с этими безнадёжными обывательскими растяпами потеряли знамя, потеряли звук, потеряли порыв! – да что вообще с ними можно пронести?
А тянулась проклятая неопределённость, и неприсоединение войск, и неизвестия из Петрограда.
В негодовании Корзнер ходил домой поесть.
Когда же через полтора часа снова пришёл в думу, то застал Комитет ещё более расплывчатый, но непрерывно заседающий. И среди них же раздались голоса, что их никто не выбирал, и разумнее передать первое слово самой городской думе, которая вот уже собиралась перед вечером, очевидно без своего правого крыла.
А в каких-то комнатах того же здания очевидно уже заседал этот Совет рабочих депутатов – и от него тоже ходили говорить к толпе.
А Корзнер тогда как и не гласный думы – становился, что ж, пассивным наблюдателем? Досада! Как грозно вчера вечером засверкало – а вот расплывалось в какую-то всеобщую толкучку. Зато за эти сутки Корзнер узнал сам себя: до чего ж нужна разрядка для его энергии, сколько её накопилось под футляром адвоката и юрисконсульта!
А Воскресенская площадь не расходилась, гудела! И вдруг раскатился особый шум восторга, «ура», шапки в воздух. С балкона думы было видно уже в темноте, при фонарях, как от Неглинного проезда появился строй в несколько сот солдат с ружьями на плечах! И кажется – при младших офицерах!
Прошли через раздвиг толпы, стали – и прапорщик звонко объявил, что рота пришла на службу революции, отдаёт себя в распоряжение народа!
Ура-а-а-а-а!..
У городской думы появилась первая охрана!
Это подействовало на думу. Заседание её пошло смелей, и поздно вечером в обращении к московскому населению она уже слала горячий привет Государственной Думе и выражала уверенность, что будут устранены от власти те, кто творит постыдное дело измены, старый пагубный строй, и да не будет ничем омрачена заря, занимающаяся над страной.
Но Корзнер находил, что в этих цветках декламации терялся тот явственный кулак, который надо было подсунуть старому режиму под нос. За минувшие сутки революция в Москве не раскачалась заметно.
Следующие часы пошло веселей. Военно-автомобильные мастерские захватили радио. Толпа от думы полилась к Сухаревой башне и к Спасским казармам и всё-таки взломала их! В здание думы энтузиасты стаскивали, что может пригодиться для отражения контрреволюции.
И вдруг, уже к полуночи, с Красной площади внезапно раздалось громкое солдатское пение – слова непонятны, или что-то о вещем Олеге, а припев повторялся отрубистый, угрожающий, в несколько сот голосов:
Так за царя, за родину, за веру
Мы грянем громкое ура!
А свои-то солдаты, своя охрана – куда-то подевалась за это время. А толпа – не защита, сейчас и разбегутся. А те – вот уже, мимо Иверской, заворачивают к думе, печатают шаг молодой, штыки в воздух один в один!
В думе поднялся переполох. Иные уже убегали. Но и то – поздно. Послали им навстречу подполковника запаса Грузинова, перед тем гордо тут объявившегося. Он в волнении вышел на ступеньки:
– Господа? Что вам угодно?
Оказалось – рота из 4-й школы прапорщиков. Пришли «посмотреть, что тут делается».
– Может быть, вы голодны, господа? – уговаривал их Грузинов.
Нет, они хотят посмотреть, что делается. И стали ходить по думе.
А потом – возвращаться в казармы поздно, потребовали себе ночлега!
Челноков придумал поместить их в «Метрополе» – отдать им гостиные и биллиардную.
217
Царский поезд во Ржеве. – В Лихославле.
Увы, где-то должна была оборваться утишающая покачка этого переезда. К шести часам вечера во Ржеве неугомонный Алексеев всё же настиг своего патрона тяжёлым известием, зашифрованно переслал послеполуденную телеграмму Беляева, что последние верные войска выведены из Адмиралтейства, чтобы не подвергать разгрому здание, – и распущены.
То есть генерал Хабалов сдался, и в Петрограде больше не осталось верных войск и власти?
Петроград отпал от России…
Но оставалось – Царское Село! Но о Царском Селе не поступало тревожных известий, и генерал Иванов, по расчёту, уже должен был его занять и концентрировать там войска. Там – была семья! Там была – вся жизнь! Туда надо было спешить.
Свита вместо этих получала другие известия. Тут, на вокзале, объявился жандармский генерал, вчера из Петрограда, и рассказывал свите ужасные, даже неправдоподобные вещи: что уже вчера весь петроградский гарнизон был на стороне Государственной Думы и ожидалось объявление нового правительства. Разгромлено Охранное отделение, все полицейские участки, Гостиный Двор, магазины на Сенной, жандармов убивают, офицеров обезоруживают, иных тоже убивают, повсюду толпы, революционные крики и непочтительное об императрице.
Свита была перебудоражена: что ж это делается? Что-то надо предпринимать! Не пора ли вступить в переговоры с мятежниками? Наконец, крайний час создать ответственное министерство! Да ведь там есть Родзянко, он становится реальным возглавителем, с ним и надо связаться!
Мятеж был настолько всеобщ, что свитским вступил страх за свои семьи и самих себя. Нельзя было терять ни минуты, надо действовать! Но – кто бы это смел подсказать безпечному Государю? Все опасались вызвать у него раздражение или нетерпеливую складку выслушивания.
А вопросов – Государь не задавал никому. Он оставался внешне всё так же совершенно спокоен. (Всегда: чем более встревожен – тем меньше подавал вид и говорил.)
Лишь один человек по должности мог и обязан был доложить – министр Двора Фредерикс. Но его давно возил при себе Государь как устаревшее чучело, которое жаль выбросить, чтоб не обидеть. От чрезмерной старости Фредерикс не только ослабел, но проявлял старческое слабоумие: мог принять русского императора за Вильгельма и опозориться перед строем войск.
Ещё приближённым был зять его, дворцовый комендант Воейков, очень практического ума, но ни с кем не близок из свиты, упрямый. Он мог доложить Государю только что сам бы счёл нужным.
Так и стемнело. И обед прошёл в натянутом, деланом разговоре, ни слова о петроградском бунте.
Впрочем, верили в успех генерала Иванова.
И ехали дальше. Царский поезд шёл даже без Собственного Конвоя: ото всего Конвоя – два ординарца. Да десяток чинов железнодорожного батальона. Мерно покачивался, убаюкивался, тёмно-синий, с царскими вензелями. И ехал в безохранную, безглядную, неведомую темноту.
Подбирался к восставшему Петрограду странным далёким обходным крюком.
В девятом часу вечера в Лихославле Государя нагнала сильно запоздавшая телеграмма из Ставки. Это была копия телеграммы опять от Беляева Алексееву, но известия двигались попятно. В ней сообщалось, что верные войска под влиянием утомления и пропаганды бросают оружие, а частью переходят на сторону мятежников. Офицеров разоружают. Действие министерств прекратилось. И ещё странная фраза: министры иностранных дел и путей сообщения вчера выбрались из Мариинского дворца и находятся «у себя». (Дома?) Какой-то ребус, тут не хватало: а где же остальные министры, само главное правительство? Ещё и о брате Мише сообщал Беляев, что он не смог выехать в Гатчину и находится в Зимнем дворце. И просил Беляев – скорейшего прибытия войск.
Что ж, они подходят. Их и собирает вокруг Царского Села старик Иванов.
В том же Лихославле узналось уже от местных, что в Петрограде образовано новое правительство во главе с Родзянкой. И что по всем железнодорожным телеграфам распоряжается никому не известный член Думы какой-то Бубликов, причём называет власть Государя «старой» и «бывшей».
Кроме этого, самого последнего, Воейков доложил Государю.
Просто удивительное самозванство и наглость: какой ещё Бубликов? почему Бубликов? и фамилия шутовская… Всё это походило на балаган.
Быть может, следовало повернуть? Изменить план?
Каково решение Государя и полководца?
Воейков настаивал, что в Петрограде никакого серьёзного движения, а просто местный бунт.
Тут, к счастью, подали и телеграмму от Аликс, благополучную. Слава Богу, какое облегчение! А вчера целый день от неё не было, какая тревога!
И тут же телеграфировал ответ: «Рад, что у вас благополучно. Завтра утром надеюсь быть дома. Обнимаю тебя и детей. Храни Господь. Ники».
Теперь-то – тем более, тем увереннее, тем необходимее – в Царское!
Да Лихославль уже находился на двухколейной гладкой Николаевской дороге. И решение могло быть только одно: скорее вперёд!
218
Для неисчезнувших членов Государственной Думы находились дела, и самые необычные. Одни входили в сам Комитет и час за часом, вперемежку с отлучками, участвовали в непрерывном его заседании-обсуждении. Другим пришлось принять на себя (из невольного соревнования с Советом рабочих депутатов) грозное звание комиссаров. Дело в том, что с саморазбежкой правительства почти все министерства остались без возглавителей, – и вот Комитет решил посылать в каждое по два, по три члена Думы, которые могли бы там наблюдать, влиять, разъяснять, помочь руководить. Правда, эти посылаемые и сами плохо представляли, что надо и что срочно (один Маклаков в министерстве юстиции точно знал). И даже ёжились в своём новом и неопределённом звании комиссаров. Да ещё и не во все те министерства легко было добраться по улицам.
Третьим доставалось выступать перед приходящими войсками – то с крыльца, а то уже и в зале. Четвёртым – ехать в незнакомые им казармы, и произносить речи в обстановке и перед аудиторией, к которой они никак не готовились никогда. Никакие тонкости тут были не нужны, а только с надрывной силой уговаривать: не спешить праздновать, не выпивать, не кидаться в анархию, а подчиняться своим офицерам.
Так и Родичев, несмотря на свой седьмой десяток, с молодой охотой ездил выступать: у него ведь дар был зажигать даже холодные сердца и натягивать нервы слушателей. И вдруг – открывшаяся возможность выступать прямо перед народом, – да можно ли устать, господа? Блистало, сверкало его пенсне на долгом шнурке, и острым треугольником выкалывалась маленькая бородка. Весь народ открыто валит за Государственной Думой! – чего ж ещё ждать? Это даёт возможность овладеть положением, стать во главе движения!
Но и когда выступленья казались успешными, когда и тоскливо безуспешными, – депутаты с облегчением спешили вернуться в свою Думу. Правда, уже не в свою, а сильно подпорченную. Уже перед дворцовым сквером автомобилями или напором народа свалили часть чугунной решётки и один гранитный столбик. В Купольном – штабели мешков. А дальше внутри – солдатский табор с безсмысленной толкотнёй, где течение сшибалось с течением не в политическом, а в самом примитивном физическом смысле – кто кого пересилит и пройдёт раньше. Сквозняки. За одни сутки уже подшарпаны колонны, попорчена мебель, сальные пятна. А уж в уборные заходить стало противно, так загажены солдатнёй, да ещё и очередь. И перестал существовать гардероб, а в бывшей комнате личных ящиков депутатов навалены пулемётные ленты и даже взрывчатые вещества.
Так вот – пробраться надо черезо всю эту толчею, где радикальные барышни ещё разносили засидевшимся солдатам бутерброды и чай, – и даже с боязнью прислушиваясь к разговорам толпы, пробиться в те немногие последние комнаты, где ещё сохранялся дух Думы и были в основном свои, и подышать привычной обстановкой: рассказать о своей