генералов и офицеров. В Карсе вспыхнул мятеж – от того, что комендант крепости промедлил с признанием Временного правительства. Из Риги латышский член Думы настаивал снять с поста, ни много ни мало, начальника штаба 12-й армии, – иначе возможно народное волнение.
Лежали отчаянные телеграммы и от Рузского.
И как за этим угнаться, и как это всё предупредить? Что мог из Петрограда увидеть или оценить Гучков? Ему только и оставалось со всем соглашаться. Через голову Рузского телеграфировал в Ригу Радко-Дмитриеву, своему приятелю: временно устранить своего начальника штаба.
Что поделать!..
И хотя вчера так энергично разговаривали с Алексеевым по аппарату, – а позже ночью от него пришла новая телеграмма – это был тон жалобы и усталости: Алексеев не только не оказался взбодрен объявленным ему назначением на Верховного, но через несколько часов уже писал: «или заменить нас другими, которые будут способны…» Ещё удар! Не только, значит, предстояло тактично и быстро сменить Николая Николаевича, но и поставить взамен оказывалось некого? Алексеева тоже смещать?
Такой поворотливости Гучков не мог обезпечить. Всё это только ещё наслоилось на его мрачное настроение. Правительство было – ничто. Его министерствование – со связанными руками.
И так показались ему коротки все человеческие возможности…
И всё в этот день оборачивалось Гучкову мрачно, что и не должно. Изучал ли протокол вчерашнего заседания поливановской комиссии о ротном комитете и его наблюдении за ротным хозяйством, каптенармусом, фуражиром, кашеваром, взводными раздатчиками, – в отчаяние приходил от неохватимости той реформы, которую предстояло провести на ходу войны. Подписывал ли приятное назначение – профессора Бурденко, отходившего его год назад из смертной болезни, главным санитарным инспектором вооружённых сил, – всё равно настигала мысль о малости своих возможностей, вот опять и о сердце.
А ещё: вчера на правительстве поручили военному министру вместо угасшей царской присяги составить новую, в пользу Временного правительства. Понимал Гучков, что для простого набожного народа присяга важна и грозна. Вот, поливановские члены поднесли ему и проект, он его чуть подправил.
ЦК октябристов прислал Гучкову на одобрение партийное воззвание (все партии печатали, и октябристы тоже вынуждены были), – и только горечь прохватила его: сколько усилий уложил он в этих октябристов – а ведь не сбылась партия. У других почему-то клеится.
Утекали невозвратимые часы, невозвратимый день. Вручённая ему Армия содрогалась под ударами разрушительной агитации – а Гучков не только не мог запретить поток этих идиотских «приказов», но и вместе со штатскими революционерами «разъяснял». Утекали дни, а он не делал чего-то главного и даже не мог сообразить, что делать.
А шёл день – лишь к тому, чтобы ехать на вечернее долгое заседание Временного правительства.
Всего пять дней в этом правительстве, Гучков начинал его ненавидеть: сборище улыбчивых, вежливых калек, не способных стукнуть кулаком. Во всю жизнь порывистый деятель, никогда ещё Гучков не состоял членом более безпомощного объединения.
С сегодняшнего дня переехали от Чернышёва моста в хорошо знакомый Гучкову Мариинский дворец – не замусоренный, не заплёванный, как Таврический, не пострадавший в революцию своими парадными залами, разноцветным мрамором, бронзой, дорогими паркетами, коврами и лакеями, – и, поднявшись торжественной лестницей, минуя роскошную двухъярусную ротонду с верхним светом, потом опустясь в полуторное кресло за парадным столом под синебархатной скатертью, можно было, не знаючи, вообразить их действительно – членами властного правительства великой державы.
Гучков даже не пытался согнать с лица завладевшую мрачность, придать себе вид веры в их занятия. Он сел со сгорбленной спиной, свислыми плечами и посматривал.
Обсуждался важнейший вопрос: о воззвании. Гучков даже не вник: ещё новом воззвании? Или опять о вчерашнем? Сразу и к населению, и к армии, и чтобы для авторитетности подписали все члены правительства. И что надо бы в таком воззвании ещё выразить.
И нежный министр финансов, начав с удивлением ощущать себя не на праздничном посту, но в жестоком мире, просил, нельзя ли в воззвании начать готовить население к повышению налогов?
Нет, для воззвания, цель которого – объединение правительства с народом, это не подходит. Отложили.
А вот наконец поставлен в заседании и вопрос, который мог бы стать сотрясающим, самым напряжённым для правительства: об аресте царя и его семьи. Но, так хорошо подготовленный в кулуарах, теперь стараниями предупредительного князя Львова он прошёл совсем быстро, как второстепенный: с кем считались – уже обсуждено было частным образом, с кем не считались – того сопротивления не могло возникнуть.
Да ещё до решения кабинета уже было выписано распоряжение князя Львова четырём членам Думы ехать за царём. (В этом щекотливом вопросе удобно было пригородиться членами Думы.) И они уже были сейчас на вокзале.
Для военного министра вытягивался отсюда вывод, что надо завтра утром организовать арест императрицы с детьми в Царском Селе?
А почему, собственно, Гучков согласился этим заниматься? А хорошо бы и правильно заняться этим как раз министерству внутренних дел. Вот этому улыбчивому князю самому.
От военного министра ещё ждали новую присягу. Вот она.
О тексте почти не спорили. Скорей бы какую-нибудь.
Ещё спешили: поручить министерству юстиции ускорить судопроизводство по обвинению Сухомлинова в государственной измене. И расследование по Щегловитову, Протопопову…
Опущенно сидел Гучков и удивлялся: неужели когда-то его так волновало сшибить этого Сухомлинова?
Буркнул – что с армией плохо. И оторваны они здесь от Ставки.
Князь Львов с находчивой любезностью возразил, что Гучков ещё ни разу не соединился с Алексеевым в общем документе, в едином воззвании. А сейчас, как раз при новой присяге, такие соединённые голоса могли бы…
Чёрт его знает, может быть. Не думал Гучков, что полуграмотная российская масса могла быть увлечена воззваниями, и не ворочался язык ещё такое составлять, но так как другой никакой меры не виделось, так может и воззвание?
Совсем поздно он вернулся к себе в довмин, написал Корнилову распоряжение об аресте царской семьи завтра с утра, отослал с нарочным (по телефону этого нельзя было). И опять вызвал к прямому проводу Алексеева.
Что ни разговор со Ставкой, то всё тягость. Ещё держится ли он там, не развалился? И как передать ему по телеграфу всю щекотливость положения здесь? И как войти в щекотливость его?
О завтрашнем аресте царя слалась шифрованная телеграмма, об этом не по аппарату.
О Николае Николаевиче. Что никак не возможно менять решение, это уже не в силах правительства.
О воззвании?.. Трезвый Алексеев неожиданно оказался к этому отзывчив. У него была и такая ведущая мысль для воззвания: строить – на опасности от врага. Что Германия готовит страшный удар – и может быть прямо по Петрограду!
Это – сильное средство, да. В нынешней безпомощности правительства, правда, – чем другим проймёшь публику?
Да вы там, Михаил Васильич, и лучше видите, и у вас несменённый штаб Ставки, есть умелые перья, – уж пусть такое воззвание составит ваша сторона. Мол, невзгоды боевой жизни одинаковы для солдата и офицера, и пули и непогода одинаково их секут.
Алексеев согласился. Завтра же составит. И ещё непременно выразит: всякий, кто призывает к непослушанию начальству, – изменник отечеству, работает на пользу немцев.
Рассержен старик, довели.
Да, да. И можно: что отечество, родина нам не простит. И потомки нас заклеймят позором.
Может быть всё-таки: сильное слово вернёт нам наших солдат?..
А – что придумать другое?
494
Саня в батарее. – Газеты. – Смерть генерала-профессора.
Не давать оружия офицерам – так война начинается не против немцев, а против офицеров?
Нет, случилось нечто большее, чем Саня ощутил, когда Бойе положил перед ним отречный манифест. Что-то сдвинулось побольше – и непонятно что.
Третий год Саня да и все жили одним состоянием: что мир заполняла война и всякий выход в будущее был только через конец войны. И всякое событие к будущему могло произойти только вот тут, перед ними: пойдём ли вперёд или пойдём назад. Но вот они не шевельнулись, ни выстрела не раздалось, ни подумать не успели, – где-то далеко, косо сзади, что-то неожиданно повернулось – и у них тут всё сместилось.
И сразу – утерялся в их действиях главный смысл, как будто замутилась стереотруба, или отказала буссоль, или отсырели заряды.
Сегодня, чтобы принять решение о боковом наблюдательном, хорошо было бы повторять осмотр через каждый час, и так посидеть тут до вечера. И Саня повторял ежечасно, но нигде ничего достойного не наблюл – противник замер небывало и неподдельно. К концу дня растягивало белесость, небо яснело, холодело, за стволовическими тополями обозначилась закатная заря – не открылось солнце, но яркая желтизна протянулась горизонтальной полосой. Однако и с прояснением не подняли немцы нигде наблюдательной колбасы. Как бы прямо указывали на перемирие.
Предвидя, что тут придётся долго посидеть без дела, Саня принёс в кармане крохотный томик Пушкина из павленковского десятитомника – разрозненных три томика было у него, и он часто их читал.
И всегда вылавливал себе у Пушкина новое подкрепление.
И вся сегодняшняя революция не могла иметь на то никакого влияния.
Так сидел он в бурке на чурбаке и в слабом свете от смотровой щели почитывал маленький томик. А потом вставал и наблюдал в бинокль и в стереотрубу.
По мере заката перешла через розовость и полиловела и посерела полоса за тополями на холме.
Оставил Улезьку дежурить, пошёл. Сперва ходом сообщения, потом выпрыгнул наверх.
Ещё не сосмеркло. Подмораживало. Под сапогами сильно хрустел ледковатый снежок.
Вдруг – что-то толкнуло его в сердце: повернуться. Как будто он ощутил за собой неслышное присутствие, наблюдение, – кто-то был сзади и смотрел за ним.
Обернулся (хорошо что через правое плечо), – месяц молодой! Да тонюсенький серпок, еле высветился, только в такой небесной чисти и виден.
А близко сбоку от него – крупная яркая Венера.
А что-то есть тайное в лунном свете! Почему присутствие молодого месяца даже спиной чувствуешь как живое существо, так и ощущаешь, что небо не пусто? Ведь не свет же его заставил повернуться, света от него и нет ещё. А вот что-то от него излучается, толкает.
Шёл Саня ещё и суеверно довольный, что увидел месяц через правое плечо, ещё оглядывался. На фронте каждый месяц – долгое время, а то и решающее для тебя: твой месяц или не твой?
Натягивало чистоты и морозца. Ещё и не вовсе стемнело, но в небе проявились звёзды, даже и несильные. А на юго-западе так и вымерзали – чёткие, изголуба-зелёные: молодой месяц – и Венера.
И от этого мирного света небесного – в душе тоже расчищалось, легчало. Как-нибудь всё прояснится, установится, кончится. Начнётся же когда-нибудь жизнь как жизнь.
Война, как к ней ни привыкнешь, – а не жизнь.
На батарее сразу прошёл к Сохацкому. А тот, выслав сидевшего в землянке писаря, с большой таинственностью, с выразительно-нервным лицом достал папочку, раскрыл – а там лежал всего