город сам собою расцветился красным, возникло скопление и многое движение на улицах, – а Эверт не имел никаких прав, указаний, да и приёмов, да и сил: как это всё остановить? А Ставка – сама была обезглавлена на несколько дней, до прибытия великого князя. От великого князя памятовали и ждали испытанного предводительства войсками, – но пока оно не возвратилось? Генерал Эверт не только не имел решимости подавить эту иррегулярную смуту, но он и сам неудержимо втягивался участником этой смуты так, как втягивает вертящаяся вода.
6-го марта новые власти, не спрося генерала Эверта, назначили всегородскую манифестацию совместно с гарнизоном – и так это было уже неотвратимо, по новейшей развязности, что Эверт не только не искал, как помешать, но счёл за благо и сам участвовать, дабы придать манифестации законную благопристойность.
Народ со всех сторон, охоткой и любопытством, валил на Соборную площадь. Полиции нигде уже не оставалось, и движением делали вид что руководили – самозваные гражданские лица с красными повязками на руках. Едва ли не все жители, и особенно вся учащаяся молодёжь, были тут. Многие несли красные флаги и красные куски с надписями, и в красных тряпках были многие стены, – а на крышах, балконах, и на колокольне чернели зрители. Пришлось на площади выстроить все наличные войска гарнизона – и Эверт послал Квецинского обойти их, приветствуя «с новым государственным строем и народным правительством». Войска кричали «ура», но городские деятели на одном с Эвертом балконе указали, что строй войск следует обойти лично ему. Хорошо. Статный, почти богатырский, прямой, брадатый, – Эверт пошёл вдоль всего строя, и все войска кричали «ура». Очевидно, личное участие и было правильное решение, чтоб удержать движение в границах благоразумия.
Затем соборный причт служил молебствие (далеко не вся площадь сняла шапки, да тут и евреев много, а красные флаги так и торчали повсюду). А затем надо было с построенного деревянного помоста речи говорить – и кому же первому? Опять Эверту. И он сказал, глотая посушевшим горлом: «Верю, что с Божьей помощью новое правительство, составленное из лиц, избранных народом, поведёт родину к новому счастью». Затем пошло легче – о войне, о враге, встать грудью за Русь Святую, за Верховного Главнокомандующего. Так благополучно произнёс Эверт свою речь, и гремело «ура» по площади. Эверт держал тяжёлую руку под козырёк.
А кто-то стал ломом разбивать над аптекой императорский герб.
Обожгло сердце кипятком.
А – что поделаешь? Уже придя сюда и речь произнеся – что поделаешь?
И в других местах, где висели гербы, стали их дробить.
А тут – пошёл церемониальный марш, и повалило минское население. И Эверт всё держал руку под козырёк – и чувствовал, как её било дрожью.
Ушли генералы с площади, уходили воины – а там на трибуну вылезали какие-то всё новые, штатские, и выкрикивали свои речи.
Не усматривал Эверт, в чём он ошибся или как бы мог иначе, а на душе было погано: вот, он отдал этим красным флагам и ораторам не только весь свой Западный фронт, но и, за своей широкой спиною, – обширный Московский округ, за который тоже отвечал, и им тоже давал телеграммы объявлять манифесты, от которых Россия обезцарела вмиг и вкруговую.
На несколько часов порадовала неожиданная телеграмма из Петрограда от Пуришкевича: постоянный соучастник Западного фронта своим санитарным поездом, он теперь спешил сообщить Эверту радостную весть: что разбойный смутительный «приказ № 1» оказался фальшивкой!
Вот как? Слава Богу! И что ж за мерзавцы: кто его сочинил, и кто его повсюду телеграфировал?
И тут же хотел Эверт эту радость объявить приказом своему Фронту, но уже привык к колебаниям этих дней: а вдруг ещё что-нибудь не так? как бы не ошибиться? Снеслись со Ставкой – и что ж оказалось? «Приказ № 1» никакая не фальшивка, а фальшиво сообщал Пуришкевич, а ведь член Государственной Думы и солидный человек.
Эта городская манифестация в понедельник оказалась не концом красного разлива, как надеялся генерал Эверт, – а ею только началось. Теперь полилось и по мелким городкам и гарнизонам – и не любовь к родине, и не страсть к победе над германцами, – а всё больший разболт, неповиновение, аресты отдельных начальников, особенно с немецкими фамилиями.
Дались эти немецкие фамилии! И про самого Эверта загудел Минск, что у него немецкая фамилия – и не хотят такого! И пришлось унизиться и дать опровержение в газеты, что фамилия у него – шведская, а не немецкая. Поверили, нет ли, но уже нет свободы распоряжения. Да и как управляться мог Эверт против анархии, когда сам же был на митинге? (Откуда слов нахватались, сроду в России такого слова не было, и никто его не понимает.)
О Господи! Да скорей бы приезжал великий князь, да брал бы армию в свои испытанные руки!
Каждый вечер, поздно ложась, не знал Эверт, какой новой бедой застигнет его утро.
Сегодняшнее застигло статьёю в «Минском голосе», где печаталось, что арестованный дворцовый комендант Воейков намеревался открыть Западный фронт немцам, чтобы подавить революцию.
Краска и жар так и обагрили Эверту лицо. Ведь дворцовый комендант не командовал Западным фронтом! Если он мог так обещать или намереваться – значит, читатели могли теперь подумать, что Воейков имел или уговор с Эвертом, или расчёты на него. Читатели могли подумать, что и сам генерал Эверт готов был открыть фронт немцам!
А эти читатели, вот и минские, становились теперь всесильны даже над генералами.
И – никакого выхода не было теперь Главнокомандующему Западным фронтом, как садиться и писать опровержение в этот паршивенький «Минский голос». Что: Воейков осквернил Западный фронт предположением, что он способен пропустить врага своей родины. Но – никто тут не способен на такое гнусное преступление. И если бы даже был отдан такой приказ, и даже с самого верха, – ни генерал Эверт и ни один из военачальников никогда бы…
О Господи! О нет! Не удержаться на Главнокомандовании, если оправдываться в каждую последнюю газетку! И решился Эверт: телеграфировал Гучкову просьбу – назначить его на другую должность, а желательно – в Военный Совет (на отдых).
И телеграмма от Гучкова не замедлила:
«Считаю ваше пребывание на фронте опасным и вредным. Предлагаю немедленно сдать должность».
И – никакой замены. Отслужил.
«Предлагаю»…
Но всё-таки – должен приказать о том великий князь? Ещё посмотрим.
500
Государь прощается с офицерами Ставки.
Пришёл Свечин утром в штаб – подали ему прощальный
приказ Государя к армии.
Неожиданно.
Но и естественно.
Разослан? Начали рассылать в ранние часы, но Гучков узнал – и запретил.
Помял Свечин большими бровями, губами. Вот это уже была низость, один политический расчёт и никакой воинской души. Не зря ему всё-таки Гучков никогда как человек не нравился. И сколько ни рядился в военные. Военный должен отзываться на струнку благородства.
И что ж в этом приказе? «Повинуйтесь Временному правительству, слушайтесь ваших начальников». Чего же испугались?
Внимательно прочёл небольшой текст. Уж на приказы, на приказы намётаны были глаза штабных. Никогда никаким Верховным Главнокомандующим Николай не был конечно, ничего не направлял, – а душой был армии предан, это да.
Это и здесь. Использовал привычные раскатистые выражения, а приказ как вопль. Больно ему.
Не разослали, поросячьи души.
Что ж Алексеев?..
Уже известно было, передавали: в половине одиннадцатого в зале Дежурства желающие офицеры Ставки будут прощаться с Государем.
Идём конечно. Кто ж проявит низость не пойти?
Оперативное отделение пошло в полном составе. Да и другие.
Управление Дежурного генерала занимало по ту сторону площади здание окружного суда. В прямоугольном нынешнем зале Дежурства сохранялась невысокая балюстрада поперёк длинных сторон, разделявшая, не до середины, бывшие места публики от судейских мест. Из-за этой балюстрады – теперь собравшиеся и размещённые в несколько тесно сбитых рядов вдоль всех стен образовывали как бы восьмёрку, суженную в обтёк балюстрады, сейчас не видимой за спинами; а посреди, в самом узком месте, оставалось небольшое пустое пространство.
Кто и забыл, что висел тут большой портрет императора, – теперь видели пустой прямоугольник более яркой стенной окраски.
Стали строиться. Входная дверь была в углу восьмёрки. От неё по длинной стене пошёл правый фланг. Его начинали три великих князя, затем Лукомский, Клембовский, затем по управлениям и отделениям, старшие генералы во главе своих и в первом ряду. Затем офицеры Конвоя, офицеры Георгиевского батальона. Так проходила вся восьмёрка, а в конце уже другой длинной стены, на левом фланге, пристроили человек 50 нижних чинов, выборных от отделов и частей – конвойцев, георгиевцев, писарей.
Висел гулок негромких разговоров.
Затем вошёл Алексеев, как всегда скромно, не ища заметности, тихо беседовал с Лукомским.
К Свечину он стоял лицом, и близко – и как никогда показался ему котом-котом – усами, очёчками, небольшой головой, – ряженым учёным котом в кителе полководца.
И где же полководцы?
Затем адъютант подбежал сообщить Алексееву, что Государь вышел из своего дома, идёт.
Ровно в половине одиннадцатого с лестницы, через закрытые двери, донеслось громкое отрывистое:
– Здравия-желаем-Ваше-Императорское-Величество!
Хорошо гаркнули, всё как раньше.
В этом одном солдатском крике за всю процедуру и сохранилось – «как раньше».
В зале Дежурства наступила гробовая тишина.
При открытии двери генерал Алексеев скрипучим голосом и негромко скомандовал:
– Господа офицеры!
Государь вошёл. Совсем не молодцевато, лицо было жёлто-серое. И грузнели мешки под глазами.
Он был в серой черкеске кубанского пластунского батальона, с шашкою через плечо на узкой портупее – и, как все тут стояли с обнажёнными головами, свою коричневую папаху он снял левою рукою и держал зажатой при эфесе шашки. Орденов союзнических не было на нём, белел только Георгиевский крест.
Поздоровался за руку с Алексеевым, с великими князьями.
Сделал общий поклон в офицерскую сторону.
Повернулся, от себя направо, к солдатам и поздоровался с ними негромко, как здороваются в комнатах.
А те – гаркнули и здесь, не столько глоток, как с полнотой и рвением:
– Здравия-желаем-Ваше-Императорское-Величество!
И, хотя из разных команд, голоса не сорвались от чередующего темпа.
Затем Государь сделал несколько шагов на серединное пространство, ближе к перехвату восьмёрки, – и стал, всё так же с папахой, скомканной у эфеса, а портупея шашки врезалась в грудь.
И стал-то он так – что как раз лицом к пятну снятого своего портрета.
Свободная правая рука его сильно, заметно дрожала. Он ею приоттягивал портупею от груди, как бы ища груди простора, добавляя дыхания.
Он и никогда не был мастер говорить перед многими, так и в этой последней речи в своей жизни.
Тишина стояла – абсолютная. Но нервная.
Но это же была офицерская среда, самая привычная Государю и родная! А сегодня…
Всё же голосом он заговорил громким, ясным, но сильно волнуясь и делая паузы неправильные, не в тех местах.
– Господа… Сегодня я вижу вас… в последний раз. Такова воля Божья.