советоваться, мысль Эверта ожила в нём:
«Быть может, вы сочтёте нужным запросить и командующих армиями».
Кончил – и сам своими ногами отнёс телеграмму в аппаратную.
Пока писал её – был в действии. Но когда расстался с ней, то действие прекратилось.
И он обречён был – казниться.
Что же это такое наделалось?..
376
Эверт недоумевает. – Ну, кажется, решение!
Задержать Манифест по Западному фронту – задержали, хотя где-то мог проникнуть и в войска, а это что же?
Задержали – но это не выход, так не может продолжаться.
Задержали – но больше так не попадаться. Не дёргаться больше, а вести себя с достоинством.
И – какая же причина? Что там неведомое меняется наверху?
А Ставка как задержала, так и замолкла. И велел Эверт послать им телеграмму: когда же можно объявить, задержка Манифеста крайне нежелательна! А иначе тогда: объявить войскам телеграмму наштаверха о задержке? И – какие же причины, сообщите!
Ставка в ответ: потерпите! Наштаверх составляет новую телеграмму.
Но – не слали.
А тем временем, в себе всё более удостаиваясь, заявил теперь Эверт Ставке новым тоном: что тот Манифест или какой иной, но должен быть объявлен войскам с полной торжественностью и совершением богослужения о здравии нововосшедшего монарха. И ждёт главкозап, что будут преподаны военному духовенству соответствующие указания.
Великий акт восшествия нового российского монарха нельзя сводить к трескучке юзов.
А между тем, хотя императора скрывали, – гражданские телеграфы в необычном порядке уже принесли состав нового правительства. Что ж это, правительство могло существовать без монарха? Да значит могло, раз передавали. А раз уже вчера дали прорваться петроградским новостям – то теперь оставалось и эти уже не задерживать. Примириться, пусть текут.
Да впрочем, почему боевой генерал должен так много заботиться, какое там правительство в Петрограде? Они и раньше менялись. Его дело – подчиняться Ставке. И соблюдать достоинство Главнокомандующего.
Однако поди соблюди! Кто б указал: где граница этого достоинства? По гражданским же телеграфам достигло эвертовского штаба распоряжение нового министра юстиции Керенского: о выпуске на свободу всех политических заключённых Минской губернии! И о том, что в Калугу (полоса Западного фронта) едет из Петрограда новый военный комендант с особыми полномочиями!
Вот так тáк! И что теперь делать? – сопротивляться? подчиняться? Ничего не остаётся.
Новая власть сразу трясла и брала за горло.
Смутно и гадко чувствовал себя Эверт. Он как будто утерял из рук всю мощь своего Западного фронта. Будто и стоял фронт весь на месте – и будто не стало его.
Вдруг! – радостное известие. Телеграфировал сам Алексеев: что депутации – самозваны, что это просто революционные разнузданные шайки, – и принять самые энергичные меры! – и захватывать их и судить полевым судом!
Вот это так! Вот это – по-нашему! Такой язык не вызывал сомнений! И давно бы так!
Вторые сутки из жара в лёд перепластывали Эверта – но этот возврат был радостен, силы возвращались! Бодрый Эверт приказал немедленно назначать на главные узловые станции, оставшиеся теперь без жандармов, – команды под началом твёрдых офицеров. Надо было спешить, навёрстывать двое утерянных суток.
Да всё ещё можно было наверстать! – и снова те полки обратить на Петроград, и вдвое, и втрое! – если бы повелел Его Величество Государь Михаил II!
Но почему-то он таился и разрешал таить о своём воцарении.
А тем временем лысый невозмутимый Квецинский с лохматыми бровями принёс новую длиннющую телеграмму Алексеева.
Алексеев объяснял Главнокомандующим, что петроградские деятели и Родзянко – обманывали их всех! Не объяснял и тут, зачем же до сих пор держать Манифест, – но какой-то был тут петроградский заговор. Однако Алексеев будет настаивать.
Ну, наконец-то! Не твёрдый тон, но хоть твёрдые нотки. Почему ж не вчера донеслась от Алексеева такая трезвая речь? Не было бы этого всего генеральского обморока и запамятованья – тогда, может, и отречения бы не было?!
Предлагал теперь Алексеев: для установления единства созвать в Могилёве совещание Главнокомандующих. И так показать влияние на ход событий.
Да чёрт раздери и двадцать раз по матушке – ну конечно же так! Ответ Эверта был – да! да! – естественный ответ генерала Действующей армии, если его командование не расслабло.
Но разрешали ему, как он и просил, посоветоваться с Командующими армиями. Уж теперь два-три часа не были потерей, надо и посоветоваться.
377
Совещание у великого князя Михаила продолжается. – Решил отречься.
Во всю обратную дорогу изо Пскова как-то и в голову не пришло Гучкову самое простое: а вдруг Михаил откажется? Такого он почему-то не воображал. Только когда в депо закричали и хотели его то ли стащить, то ли арестовать, то ли хуже, – пошатнулось в представлении: да уцелеть ли Михаилу царём?
Депо сотрясло Гучкова. Знал он холодную ненависть дуэлянтов против себя, – но массовая толпяная ярость оказалась – куда! И – как ей сопротивиться? Безсилен. Оглушило. Как вышел из смерти.
А вступив в придавленный воздух совещания на Миллионной, Гучков и стал понимать: вот откажется сейчас Михаил – и что делать?
И только тут его прокололо, что это – он виноват: легкомысленно принял отречение у царя. Почему-то не ожидал этого шага Николая (а для Николая так естественно – сохранить для себя сына, да ничего другого и быть не могло). И Гучков растерялся, и по-русски потянуло на щедрый жест – подарил ему сына.
А теперь – закачался весь трон.
И с тем большим сочувствием слушал Гучков сейчас неиссякаемую речь Милюкова. Знал он за ним исключительную способность упираться в занятой позиции, варьировать аргументы, а стоять всё там же, – но сегодня и он был удивлён неистощимостью милюковской аргументации в речи, казалось, безконечной, во всяком случае часовой. Неистощимость была в том, что, исчерпав доводы, как подвигнуть к решимости Михаила, он разворачивал новую сеть доводов, как убедить своих неубедимых коллег, что другого выхода нет для них самих. А затем покрывал ещё новой крышей, что другого выхода нет и для всех, и для России самой.
Понятно, что с такой убедительностью он спорил не только для сохранения вообще монархии, но и, в общих интересах, за сохранение слабого, невластолюбивого монарха, с которым легко будет править. А если они, остальные, этого не понимали, то он брал их на измор.
Сам Гучков, ещё под осязанием своего провала в депо, испытавши вживе народное море, сейчас открывал ещё отчётливей, как все их до сих пор Думы, речи, комитеты, группы – ничто: не останься в России твёрдой надо всеми власти – и сметёт, и смоет их в минуту.
И даже такое обещание он прозревал в уговорах Милюкова (только вслух не сказать): если собрана будет сила, достаточная для защиты Михаила, – так ведь и Учредительное Собрание тогда не понадобится? и вчерашнего унизительного соглашения с Советом можно не выполнять?
Да по Гучкову больше того: переарестовать этих всех прощелыг, Исполнительный этот Комитет?
Высокий худощавый Михаил, очень моложавый, да на десять лет и моложе отрекшегося царя, и не обременённый государевыми заботами, но, несмотря на свою военную гибкую фигуру, как будто, однако, некрепкий, старался слушать, потом видимо рассеивался. Он чрезвычайно просто держался, легко менял свободные положения в кресле, иногда обходил, обходил глазами всех присутствующих – не самую выразительную физиономику, – ища сочувствия и решения. И удивление не покидало верхней части его лица. И даже женственное было в его повадках. Ах, куда ему!
Седой Милюков всё повторял, что монарх – это единственный объединяющий центр России, признанный во всю глубину народа, – и принимаемое теперь решение должно быть таким, чтобы не оставить Россию без монарха. Нельзя представить себе масштабов сотрясения народной психики, если русскому крестьянству вдруг остаться без царя. Временное правительство – утлая ладья, потонет в океане народных волнений. Окраины – начнут отпадать, Россия – развалится. Никто из присутствующих не может быть уверен, что уцелеет в том великом распаде.
Больше всего и поражался Гучков именно смыслу речи Милюкова. Уже скоро пятнадцать лет они противоборствовали на общественной арене – и никогда не встречал он в своём противнике такого внезапного проницания, никогда не слышал от него такой блистательной речи, не испытывал такого потяга присоединиться к нему. Удивительно, как мог вдруг Милюков так подняться над своими постоянными политическими симпатиями – и незаграждённо увидеть Россию всю целиком как она есть.
Но просматривал Гучков круг сидящих – чёрно-вылупленного Львова-другого, глуповатого денди Терещенко, мнимо-загадочного Некрасова – своих недавних сподвижников, не говоря о невыносимом извивчивом Керенском, и видел, что они настроены были непробиваемо-радостно и ничего такого не боялись, чем пугал Милюков.
Лицо Милюкова сильно покраснело, и усы топорщились. Настаивал он уже не столько для Михаила, как убеждал коллег: что должны быть соблюдены основы государственного устройства России. Что непременно должна быть сохранена преемственность аппарата власти. Что если старый аппарат вмиг перестанет существовать, то не утвердится и новый. Что прыжок от самодержавия сразу к республике – слишком велик, такие опыты в истории хорошо не кончались. Он убеждал, что в их руках сейчас – счастливый случай обезпечить конституционный характер монархии. Тем самым и их правительство станет не временным, а конституционным. И отпадёт опасная поспешность собирать Учредительное Собрание во время войны.
Но – кому он это всё предлагал, перед кем выкладывал историософические концепции, кто их тут мог понять и оценить? Гучков осматривал лица и проникался безнадёжностью. Самоупоённый тучный, обрюзгший Родзянко – октябрист, сомкнувшийся с левым Керенским, тоже самоупоённым, но поджигателем и с театральным вывертом. Благостный князь Львов. И опять же этот неуравновешенный идиот Владимир Львов, и ещё один глупец – казачина Караулов. И ещё один неуравновешенный, романтик Шульгин, этот хоть мысли понимает.
Позиция Родзянки – против принятия трона, к отречению – особенно удивляла. Он действовал сейчас и против своих убеждений – ведь заядлый монархист, и даже против личных интересов, ибо был бы близок к Михаилу.
Тут некому было не только высказываться веско, но – слушать и понимать толково. А Терещенко был явно и напуган, опасливо крутил головой. И неужели этого человека и двусмысленного Некрасова Гучков пестовал к себе в заговор на переворот? Да куда ж они годились?
Как ни удивительно, но Милюков всё-таки кончил.
Выдвигались теперь на протесты, на дебаты, но решили сделать перерыв. Великий князь вышел, а все хотели слышать от приехавших об отречении Николая. А Милюков подошёл в упор и жёстко упрекал (и звучало горькое торжество над соперником): как же можно было так легкомысленно взять отречение на Михаила? И все со всех сторон упрекали, что такого не было в полномочиях, как же Гучков мог согласиться?
Но не мог он вслух признать, что грубо ошибся (тем досадней, что сам уже понял), а защититься не находился, сам