поднялись – и Керенский, закинув голову, замер, ожидая себе приветствия. Он был очень гладко выбрит, но впечатление, как если б на лице ещё ничего не росло. Однако сияюще-вознесённый вид его выражал такую пламенную веру, что было даже и не смешно.
И Карабчевский, с пышной львиной головой (лев процесса Бейлиса), со значительностью старого адвоката, владеющего и величественными жестами, и бархатным голосом, – произнёс министру-мальчику ожидаемую речь, хоть и краткую. Что петроградский совет присяжных поверенных желает новому министру юстиции стать стойким блюстителем законности, в которой так нуждается Россия, измученная беззаконием.
Всё в том же замершем, запрокинутом положении Керенский выслушал – а затем раскинул обе лёгкие руки в стороны, как бы желая обнять тут сразу всех, – и с пулемётной скоростью и с подкупающей искренностью, весь исходя от искренности, высказал:
– Дорогие мои учителя! Дорогие товарищи! Я ещё не принял министерства – и вот я уже с вами! Если всё-таки есть в России что-нибудь действительно достойное и хорошее, и может быть единственно достойное и хорошее, – то это несомненно адвокатура. Кто же другой всегда стоял на страже права и свободы? И вот – я с вами в первые же часы моей деятельности! И я пришёл просить вас принять посильное участие в поднятии правосудия на высоту, которая соответствует важности исторического момента!
Он, конечно, мог бы сказать ещё многое-многое, но чувства не давали ему вымолвить больше. А кинулся он – обнимать и лобызать всех присутствующих адвокатов, начиная с Карабчевского.
И так быстро и порывисто это произошло, с такой отдачей чувств, что когда он всех перелобызал и его усадили в кресло – он был близок к обмороку. И узкое лицо его, побледневшее, слишком моложавое, и слишком тонкая шея, и эти короткие волосы, обстриженные по-мальчишески, вдруг выявили хилость его и беззащитность.
Руки его похолодели. Бледность была глубокая, голова откинута на спинку, глаза еле смотрели.
Карабчевский перепугался, что министр сейчас и умрёт у него в квартире. Он распорядился быстро подать крепкого вина.
Министр почти не выказывал движения. Все, столпясь, затаили дыхание между жизнью и смертью. Орлов-Давыдов, похожий на крупного печального пса, уже полностью втиснулся через дверь и успокаивал, что с Алексан Фёдорычем это бывает – от слишком глубоких чувств, от переутомления, сейчас пройдёт. Надо бы навеять ему к носу нашатырного спирта.
Но уже Карабчевский подносил к безжизненным губам стакан с вином. Керенский сразу отозвался губами и несколько раз глотнул.
И продолжал лежать откинуто, но уже и приходя в себя. Возвращались краски в его худое лицо. Черты уже не были такими обречёнными.
– Я устал… я у-жас-но устал, – слабо произнёс министр. – Четыре ночи совершенно без сна… – но возвращалась гордость в его взор: – Зато – свершилось! Свершилось, чего мы даже не смели ждать!
Все рассаживались, а волосатый Орлов-Давыдов утеснился в соседнюю комнату.
Живеющий министр не упустил посочувствовать, что из-за пожара адвокаты лишились такого прекрасного устроенного помещения.
Встречно-вежливо Карабчевский возразил:
– Да, печально, что погиб старый уют, но и знаменательно, что так порвана наша связь со старым судом, мы больше не зависим от него, но призваны исправить содеянное им зло.
Раздались вопросы – узнать у министра о подробностях формирования нового правительства.
Всё легчая и жизневея – Керенский всё легче и быстрее стал говорить, и уже свободно задвигалась его узкая голова, и уже руки заплясали на подлокотниках.
– Господа! Я принял этот пост для спасения родины! Сознавая всю важность и всю ответственность…
Он перечислил главных министров, но довольно небрежно, ни одного с почтением. Он так прямо и говорил, что самым поразительным и самым радикальным министром является, конечно, он сам, – к тому же в должности генерал-прокурора. И уж теперь в деле российского правосудия не будет места никаким компромиссам с реакцией, за это он ручается! Теперь, – грознел его вид, а всё же по-гимназически, – в юстиции начнётся самая основательная чистка!
Да, но, смущённо возражали ему, ведь судьи и сенаторы по закону несменяемы, и это важное приобретение александровских реформ…
Да, да! Керенский, разумеется, высоко ценит принцип несменяемости судей, даже особенно глубоко предан этому священному принципу, мы все отстаивали его против когтей самодержавия. Да! – но и невозможно же не сменять! Надо же расчиститься! Ну, надо будет найти способы вынудить некоторых уйти добровольно.
– Ах, да вот, – обратился он тут же к одному из присутствующих членов совета, – вы сумеете нам это устроить, не правда ли? Вот сейчас я назначаю вас директором департамента по личному составу. Надеюсь, вы соглашаетесь?.. Господа, надеюсь, вы одобряете?
Никто не возразил ни слова, хотя и недоумевали. Назначенный был известен лишь левыми партийными пристрастиями, но также и леностью, и слабой деловитостью.
А министр спешил дальше в раздаче должностей, видно было, как он гордился, что это происходит так просто, по-дружески, среди равных и на частной квартире, как не могло бы быть при окостеневшем царском режиме. Назначал с домашней лёгкостью, ничего не записывая.
Нужен был прокурор петроградской судебной палаты. Кто-то предложил Переверзева – защищал потёмкинцев, славно вёл себя при процессе Бейлиса, да и не в одном политическом процессе, а сейчас – на фронте, в питательном отряде. Карабчевский возразил:
– Но он носится там на коне. Пусть.
А Керенскому сразу понравилось.
– Так пусть носится на коне – здесь! Прокурор революции – и на коне! Великолепно! Назначаю!
Но задумался о Карабчевском:
– Николай Платонович! А вы? Хотите стать сенатором уголовно-кассационного департамента? Соглашайтесь! Моё твёрдое намерение назначить нескольких присяжных поверенных – сенаторами! Да, кстати, знаете, – вспомнил или даже всё время помнил: – Разбирали дела в уголовном отделении министерства юстиции и обнаружили рапорт Протопопова о возбуждении уголовного преследования против вашего покорного слуги – за одну из моих речей в Думе. Как вам понравится? – склонил он голову набок, пожалуй несколько кокетливо при такой строгой чёрной куртке. – Ещё бы немножко, ещё бы не произойди революция – и я… увы… Мы бы не встретились с вами вот так…
Всё же Карабчевский не был убеждён щедрым предложением, какая-то несерьёзная игра, не может быть, чтоб эти лёгкие назначения так все и состоялись. Просил оставить его как он есть, адвокатом.
А что он был за адвокат, это знали все. Кто в русской адвокатуре мог забыть его громовую защиту Сазонова, убившего Плеве! Он превзошёл все адвокатские пределы, не Сазонова оправдывал, но обвинял убитого Плеве: повесил такого-то, заточил тысячи, глумился над интеллигенцией, душил Финляндию, теснил поляков, подстрекал к избиениям евреев!.. Судья останавливал, а Карабчевский львино-величественно: «Я имею в виду – так понимал Сазонов: Плеве – это чудовище! Убить его – значит освободить русский народ, это благодеяние!» Ах, какие ж безсмертные речи произнесены в России, – нет, это никогда не умрёт, это даст стократный урожай свободы!
Так и сейчас:
– Я ещё пригожусь кому-нибудь в качестве защитника.
– При новой власти? Да кому же? – с блуждающей рассеянной улыбкой удивился Керенский. – Разве что Николаю Романову?
– А что ж? – гордо принял вызов Карабчевский. – Хоть и ему. Если вы затеете его судить.
Керенский задумчиво откинулся, ища глазами где-то выше собравшихся. Потом, при всеобщем молчании, протянул указательным пальцем поперёк своей шеи – и резко вздёрнул палец кверху.
И все поняли знак: повешение!!
Никак иначе нельзя было понять.
А Керенский обвёл всех загадочным взглядом, всё ещё куда-то прислушиваясь:
– Две-три жертвы, пожалуй, необходимы? – то ли советовался, то ли сообщал несомненное.
– Нет! – осмелился Карабчевский возразить при гробовом молчании. – Только не это. Забудьте вы о французской революции, лучше забудьте! Стыдно повторять её кровавые следы. Мы – в двадцатом веке.
Раздались и другие голоса, прося не применять смертной казни.
– О да! о да! – совсем легко, новым порывом согласился Керенский. – Безкровная революция и была всегда моя мечта! О, подождите! Своим великодушием мы ещё поразим мир не меньше, чем безболезненностью переворота!
И он горячо заговорил, как будет немедленно создано множество законодательных комиссий, как будут пересмотрены решительно все законы. Как подарены будут стране первыми же декретами – еврейское равноправие во всей полноте! и равноправие женщин!
– Но! – И грозно поднял палец, и юношеский голос ометаллился. – Из первых же наших действий будет – создать Чрезвычайную Следственную Комиссию для предания суду бывших министров! сановников! высоких должностных лиц! А председателем назначу, – захохотал, но и снова строго, – московского присяжного поверенного Муравьёва! А? За одну фамилию! Пусть вспоминают Муравьёва-вешателя, Муравьёва-министра – и трепещут! А?
Разносили чай.
388
Последние усилия Бубликова в министерстве. Начинают печатать Манифест.
Всё отравлено. Пылающая работа – а вываливалась из рук.
Час за часом, запершись в кабинете министра, Бубликов не отлипал от телефона: вёл переговоры с Родзянкой, с другими – остаться министром путей. Родзянко уже подавался, обещал, что Некрасов, может быть, перейдёт на министерство просвещения. Да может Бубликов сам приедет на переговоры?..
– Да не желаю я с ним говорить! Ноги моей не будет здесь при Некрасове ни минуты, он – в одну дверь, я из другой!
Положил к их ногам победу, Россию! – не могут оценить, скоты!
Такая мысль: каждый час, что Бубликов ещё здесь, – это его выигрыш. И надо бурно нараспоряжаться, наделать реформ, хоть оставить после себя незабвенную революционную память.
И составлял и рассылал по линиям директиву за директивой.
Отменить все распоряжения прежних комитетов по охране дорог.
Освободить всех арестованных или наказанных этими комитетами.
Объявить всем железнодорожникам: возрождение России к новому свободному бытию вселяет твёрдую надежду на беззаветное исполнение каждым своего долга, и потому больше не понадобится никаких наказаний.
С Виндавской дороги сообщают: солдаты разносят станции, буфеты.
Ничего, лес рубят – щепки летят.
Стали обсуждать с Ломоносовым: ну что это, правда, за правительство? Стыдно. Кто там специалист? Надо было 50 лет завоёвывать свободу, чтоб составить какой-то сброд безруких. Практику-деятелю смотреть со стороны – просто невыносимо.
А Ломоносов уже собрал типографов (ротмистр Сосновский поставил при типографии караул), но весь день не мог начать печатать Манифеста: из Таврического не велели. При полной ясности положения – не велели! Идиоты, чего ждут? Кажется, ясно: чем скорей напечатать – тем скорей и развязаться с Николашкой.
Пока сделали самодельную копию отречения, сами же и заверили. Её (не гонять же по опасным улицам драгоценный подлинник) и послали по требованию правительства, почему-то на Миллионную 12.
Пока там тянулось, тут со своими обсуждали: чего хотеть? Парламентарной монархии? А может быть – низложения всей династии? Гораздо красивей, революционней, пороховой дым! Но во время войны?..
Наконец свой же Лебедев позвонил с Миллионной, где остался разведчиком: ура! Ещё одно отречение – в пользу Учредительного Собрания! Набоков сел