Затем кто-то пошёл в губернаторский дом. Вернулся – и убеждал собравшихся. И наконец нехотя, неуверенно они разошлись.
За это время в штабе стало известно значение сцены: это приходили взволнованные поставщики, требуя денег, опасаясь, что Государь теперь обанкротился и не заплатит им.
Тихобразов покраснел, как если б это он сам приходил требовать.
Только бы, пока они стояли, Государь не увидел бы в окно и не узнал бы этого позора.
Но из окон своего кабинета он мог наискось и видеть.
Тихобразов волновался: придёт ли Государь, как всегда, к половине одиннадцатого, выслушивать доклад Алексеева? Это казалось невозможно! – но вместе с тем так привычно. И если придёт – то как его титуловать?
Тихобразов любил Государя. Он считал его поразительно простым и отзывчивым, как не бывают в царском положении. А пожав его руку вчера, был непомерно счастлив, как неловко при таком горьком поводе. За полтора года Государь всех их тут, в Ставке, знал, и Тихобразова называл «маленьким капитаном», даже и произведенного в подполковники.
В начале одиннадцатого он стал на втором этаже близ удобного окна и наблюдал – будет ли Государь идти.
Да! Появился – точно-точно как всегда, но шёл совершенно один, как никогда не ходил, – без дворцового коменданта, и без дежурного конвойца, только флигель-адъютант сопровождал его.
Он был, как и вчера, в пластунской черкеске, без шинели.
С офицерским умением Тихобразов точно рассчитал свой выход – так, чтобы встретить Государя снаружи близ угла генерал-квартирмейстерской части.
Но! – он не смел держать глаз вскинутыми как всегда, – чтобы не увидеть царского одиночества…
И в двух шагах перед Государем, когда остановился и тот, – Тихобразов не посмел поднять глаз выше царских уст: из страха нескромно заглянуть через глаза в душу несчастного монарха.
– Ваше Величество! – доложил он, а голос его дрожал. – За время дежурства по управлению генерал-квартирмейстерства никаких происшествий не случилось! Дежурный подполковник Тихобразов.
И повернулся во фронт, давая императору дорогу.
Государь опустил руку от козырька и пошёл в штаб.
Так лицо Государя и осталось неувиденным.
Тихобразов следовал в двух шагах за ним и оставил его внизу лестницы, ведущей наверх.
413
Утро Государя в Ставке. – Последний доклад Алексеева.
А спал – опять хорошо, и сон возвращал здоровье духа. Потому спал хорошо, что как ни раздавлена душа, – а ничто не совершено против совести. Ужасный, крушительный шаг – а не против совести.
Ещё и потому стало много спокойней, что вечером, преодолев свою нелюбовь к телефону, просил попытаться соединить с царскосельским дворцом (это, очевидно, шло теперь не только через Петроград, но и через думский контроль). Долго соединяли – и вдруг удалось. И Николай услышал далёкий, слабый, еле внятный, непохожий – но голос своей Аликс. И – затрепетало сердце, как всегда волновался он при каждой новой встрече с ней. И – сжалось, что горько упрекнёт…
Но Солнышко Аликс не упрекнула его ни намёком, только хотела успокоить и передать любовь.
А ещё сказала, что казаки вовсе не предали, были на местах при дворце, это какая-то сплетня.
И от этого очень возродилось сердце. Ничто так не убивает, как измена. Ничто так не поднимает, как верность.
Во Пскове – ему изменили. Рузский – изменил. Оплёл, оморочил. (А как он верил ему! – и неудачу под Лодзью и на левом берегу Вислы свалили на Ренненкампфа. А виноват был Рузский.)
Николаша – изменил. Брусилов – изменил. И Эверт.
Не поворачивалась мысль упрекнуть и Алексеева. Столько работали вместе и так хорошо. Такой добросовестный, немудрящий, честный. Что-то он засуетился просто, напутал.
Сегодня утром пришла и дорогая телеграмма от Аликс, ободрительная. Вчерашняя, когда уже узнала всё.
И очень подбодрила ночная телеграмма Хана Нахичеванского. Ах, любимая гвардейская кавалерия!.. Ах, сколько верных и любимых оставлено!
Но почему подбодряющие голоса всегда опаздывают?.. Почему они не достигают вовремя?.. Как и в чёрный октябрь Пятого года…
И вопреки погоде, это редко: вчера, в ясный морозный день, стояло отчаяние колóм, холодной горой. А сегодня, в унылый ветреный, смягчилось.
Даже – проходило. Хотя в груди сплелась такая сложность – не высказать. И ещё хуже он понимал: что же произошло во Пскове?
Чего только не может вынести сердце! – даже проходило.
И дал телеграмму Аликс: что отчаяние – проходит. Чтоб и её укрепить.
А тут уже – подъезжала из Киева и Мамá, разделить его горе и одиночество.
Чего совсем не ожидал: что отречение не откроет ему пути в Царское Село. Теперь он – частное лицо, отчего же могут не пустить к семье? А вот получалось, что не пускали.
И неизвестно, кто запретил, а ехать нельзя. И неизвестно, к кому обращаться.
Сперва – туда, и чтобы дети выздоровели. А потом, очевидно, пока всё уляжется и до конца войны – надо будет уехать в Англию. Совсем недавно, в феврале, Николай написал хорошее письмо Джорджи. Он несомненно будет рад принять их всех в Виндзоре.
Что за судьба: их юная близость с Аликс началась в Виндзоре, – и вот старыми, усталыми, раскоронованными, с пятью детьми – они опять приедут туда.
Но после войны, конечно, надо вернуться в Ливадию. Ливадию-то оставят, не могут отобрать.
Чего самого простого Государь не догадался потребовать позавчера от депутатов – это безопасности, свободы передвижения – для семьи и для всей династии.
Как-то это само собой подразумевалось.
Да ведь он думал – Михаил будет царём. Кто ж мог подумать, что и Михаил отречётся?
Непонятно – в какое ж теперь состояние перешла Россия? Республика?
Продирал озноб от мишиного Учредительного Собрания. Какая пошлость – не стало в России трона!
Но уже то хорошо, что прекратились безпорядки в Петрограде. Лишь бы так продолжалось и дальше.
Значит – и не без пользы отречение. Значит – надо было.
И только обрывалось тяжко, когда вспоминал, что и любимый Балтийский флот заболел.
Но, даст Бог, оправится.
У себя на столе нашёл несколько опоздавших писем и телеграмм. Одна из них была – от английского военного представителя при Ставке генерала Хенбри Вильямса, да почти государева друга. Три дня назад отсюда посланная вдогонку, нигде не нашла и сюда же вернулась.
Хенбри писал: он – старый солдат, и Государю известна его личная преданность, только поэтому он смеет обратиться с советом. А совет сам – не был уловим, ничто не договорено, но кажется так: не посылать с фронта войска против волнений, но разделить с народом тяжесть бремени власти.
Ответственное министерство?.. Вот, даже и такой друг…
Всё. Теперь тяжесть не только разделена, а вся отдана.
С Вильямсом и другими сидеть за обедом – теперь Николаю не предстояло. Вчера вечером с Алексеевым в перескакивающем разговоре определяли, в чём же будет новый статут. И определили: никаких приглашённых лиц к царскому столу, в том числе и иностранных представителей.
Оно и легче. Оно и раньше, когда темно бывало на душе, – сколько усилий требовал перед завтраком и перед обедом церемонийный обход всех выстроенных в зале гостей, человек около тридцати, – шестьдесят усилий ещё что-нибудь сказать кроме общего обеденного, шестьдесят личных взглядов, шестьдесят рукопожатий.
Дико было видеть из окна кабинета – на той стороне площади на ратуше – красный флаг. Флаг, который раньше казаки вырывали, выбивали у незаконных сходбищ, – теперь по ветру туго плескался на высоком шпиле над губернаторской площадью. И два красных же куска материи свисали до земли у входа в земскую управу.
Около городской думы расклеен был на стене какой-то крупный лист – и около него сменяющаяся толпа всё время читала. И отходила, и подходили новые. Обменивались голосами, беззвучными через ветреную площадь.
Отречение…
И Государь смотрел на своё отречение, как из засады.
А между тем – подошло время обычного доклада у Алексеева.
Пока не приехал Николаша – разве не естественно продолжать исполнять обязанности? И значит – пойти на утренний доклад?
Очень хотелось! По крайней мере, ещё сегодня пойти, хоть в последний раз! Он так привык! Он не мог отказаться в один день.
И минута в минуту, как всегда, пошёл в квартирмейстерскую часть, сопровождаемый одним Мордвиновым.
«Маленький капитан» самозабвенно отрапортовал ему перед входом.
Всё как прежде, очень подбодрил.
Внизу поздоровался Николай – с полевым жандармом, со швейцаром.
И Алексеев – тоже спустился навстречу, как всегда, на пол-лестницы, хотя замешкался.
При оперативной части доклада всегда присутствовал генерал-квартирмейстер, потом уходил, оставляя Государя с Алексеевым наедине. Но сейчас в докладной комнате кроме Лукомского был и Клембовский. Зачем же двое? Оба они состояли в Ставке недавно, Николай к ним не привык, они его стесняли. Сегодня – лучше бы наедине с Алексеевым.
Это была комната рядом с оперативным отделением. Она называлась «кабинет Государя», хотя он приходил сюда только на доклады. И – кресло, в котором Государь всегда сидел, принимая доклад, несколько венских стульев вокруг стола с зелёным сукном и пять больших стоек для карт пяти фронтов.
Как любил Николай и этот тихо-бумажный кабинет, и это постоянное расположение, этот обязательный час в своём дне, даже в воскресенье, придававший смысл всем остальным двадцати трём часам. Тягуче-скриплым голосом, как будто недовольный, никогда не торопясь, со своей методичностью, Алексеев обычно перечислял главные события, главные принятые решения, главные перемещения частей, назначения лиц, ход и потребности снабжения, – а Государь кивал, одобрял, иногда немного поправлял насчёт лиц и их наград, и – всё запоминал, по свойствам памяти своей, и вообще цепкой, и особенно склонённой к военной жизни.
И сегодня он так же сел, и Алексеев так же, а те стояли двое по углам зачем-то. Похоже на прежнее, а ощущалось – что последний раз. Алексеев не сказал – «больше не приходите, Ваше Величество», но в краткости да и пустоте фраз, сильно расставленных паузами, – а при озабоченном лице особенно выдвигались острые брови Алексеева, – чувствовалось, что доклад этот досаден ему.
Да и что, правда, было говорить о фронте, когда там даже одиночные выстрелы не звучали, не то что военные действия. Немцы не воспользовались революцией, но замерли, давая ей совершиться.
Чередили недвижные названия и закоснелые военные формулировки.
А Николаю было – всё равно хорошо. Вот это покойное сидение и слушание, и пока он сидел и слушал – ещё как будто ничто не совершилось, ничто не лопнуло, не треснуло, не упало. А когда он встанет и уйдёт отсюда – он опять попадёт в свою непонятную, позорную пустоту.
И он хотел бы, хотел бы, чтобы доклад тянулся. Но по скромности не мог для того предпринять никакого хода.
Он с любовью смотрел на безхитростного, неблистательного, но честно преданного Алексеева, самоотверженного в труде. На его вечно надвинутые брови, наморщенный лоб, голый до темян, да и на голове еле растёт, нос картошкой, фельдфебельские расставленные и вскинутые усы.
Он – любил его. Как своё избрание,