это были – только цветики. А ягодки – в том, что Милюков, ни с кем не согласовав (подло использовав тактичное умолчание Совета), – телеграфировал обещание дальнейшей войны («национальное сопротивление» это называлось) и сделать всё для «решительной победы». Вот как! Наша революция, понятая не как удар всякой войне (как она была на самом деле) – а как усиление её! Вместо развязки безпощадной классовой борьбы по всей Европе – залить её кровью армий! – любезный либерально-национальный переворот в пользу дарданелльской идеологии!
И ведь это передано по радио «всем, всем!» как единственный голос из России – и его услышит западный пролетариат, и как воспримет? С недоумением и отчаянием, крушение надежд на русский пролетариат!
А русский пролетариат, а Гиммер не имели своей радиостанции для опровержения! Он мог написать (и написал сейчас же, порывом) опровергательную статью в «Известия» – дал её Нахамкису. (А тот – не напечатал!)
Завился, забился Гиммер, как штопор, на месте – что делать?
Исполнительный Комитет устало, равнодушно разошёлся.
Кинулся – к Чхеидзе:
– Николай Семёнович! Но ведь этого нельзя оставить! Необходимо теперь издать обращение к европейскому пролетариату – от имени Совета! От имени русской революции! Мы обязаны обрисовать свою позицию, а то молчанием извращается и позиция Совета.
Устал и Чхеидзе, смотрел приопухшими больными глазами, счастливыми от событий:
– Ну что ж, напишите проект.
Уж знал он Гиммера: хоть и не разреши, всё равно будет писать.
429
Сведения с Дона от сестры Маши. – Фёдор Ковынёв наблюдает нравы революции.
А что ж на Дону? Сестра Маша разрывается: и с Петькой-приёмышем, она крепче всякой матери для него, – и углядеть же за хозяйством в Глазуновской, никак нельзя опустить отцовское хозяйство, тёплый угол двух братьев и двух сестёр, вот садов прикупили, построек добавили, а на все работы – пахарями, косарями, грабельщиками, пильщиками, возчиками, плотниками, и по садам, по огороду, за скотиной – всё наёмные, а вот старший из них Ергаков разбаловался, недоглядывает и недорабатывает, и врёт. Зимой работы несравнимо меньше, и всё ж: матка и три молодых лошади, вот старая кобыла должна жеребиться – надо кому-то при ней ночевать; пять коров с пятью телятами. А ещё свиньи, овцы, полтора десятка гусей, три десятка уток – эти на сестре Дуне, придурливой, детоумой, она ж и работников кормит. Зимой же и льду навозить из Медведицы; и лонешнее сено возить из лугов; и что нарублено на делянке в войсковом лесу; вот скоро налаживать топку и укрыв парников; там зайцы набегают на сады и на акацию, гложут; да со станичным атаманом сговариваться, когда кобылу вести на зимовник к кровному англичанину. Говорят, у казачек – характер американок: независимы и самонадеянны. Маша – молоток, за двух баб и за мужика, иссильно, даже изучает садоводство по Шредеру (она гимназию кончила), беззамужне предана Феде, почитает его ясней солнца, и каждый пятый день гонит ему письмо: будешь на меня сердиться за многие расходы, переплатила? а верно ли я распорядилась с тем, с тем, с тем, укажи? а вот опешила духом от болезни Петушка, и продолжать ли ему лекарство? и привези из Питера новый термометр, этот как бы не врал. И – что с кем в самих Глазунах, как потребилка, рвенно учреждённая Федей, но сам-то уехал; буйными сходками начиналась – «в чём её суть состоит?», а вот за товаром некому ездить, нет в потребилке ни керосина, ни сахара, ни железа, а частник откуда-то достаёт. За потребилку – бранят станичники Фёдора. И обидно Фёдору – до горького дыму, а пока сам не поедешь, не вразумишь – ведь не поверят!
А тут – петроградское катило так, что ноги тянули на улицу, глаза нуждались смотреть и вбирать, пальцы – записывать. Хорошо, никому в эти дни не нужна была институтская библиотека: студенты Горного валили теперь то в милицию, то в патрули с Финляндским батальоном, открыли столовую для солдат, никому до занятий. Так что и Ковынёв запирал библиотеку и на целые дни уходил в город.
Не его одного неудержимо тянуло на улицы – всех! Повсюду – ярмарочная весёлость, тем ярче, чем неназначенней. Вот это и есть революционный психоз (записал): человек не может существовать отдельно, физическое стремление слиться с массой. И от одного только переталкивания, переглядывания, воскликов и общего куда-то течения кажется: уже этим и обезпечивается совершение чего-то большего. И все мы теперь заедино, и никаких партий больше не нужно!
А как сияют гимназисты на перекрестках с белыми повязками! – для них какая забава управлять движением взрослых. (И тем более в школу никого не соберёшь.) Вот мы какие – теперь и без полиции будем обходиться, новый век! «Теперь исчезнет и полицейская взятка», – услышал Фёдор Дмитриевич, и записал. Однако, как человек жизнеопытный, покрутил носом.
Ноги носили, носили по всему городу. Тяга была – везде поприсутствовать, всё увидеть и услышать. А когда слишком переполнялась память и не могла удержать всех услышанных слов – Ковынёв стыдливо заходил в какое-нибудь парадное или подворотню, или хоть просто отворачивался, стягивал перчатку из домашнего пуха и спешил записать в книжечку:
«Кучка женщин на улице спорила. Дама в пенсне и в нарядной ротонде убеждала просто одетых баб, что убивать людей на улицах не следует, что это глупые головы выпустили разбойников из тюрем. Баба рассердилась: – Глупые головы вот такое мелют. Уходи по-хорошему, пока народ твою охламону не растрепал».
«В другом месте. Оратор: – Пусть будет демократическая республика с ответственным монархом!»
Везде кучками спорили – городские пальто, и зипуны, шинели, и курсистки. Безусые юноши кричали: отправить Родзянку и Милюкова в Петропавловскую крепость как врагов народа!
Сколько за эти дни наседающей дерзости, хваткости, со стрельбой в воздух и обысками, сколько избыточного натиска, когда сопротивления никакого. Какие-то молодые штатские разъезжали на захваченных офицерских лошадях, сидели на них, как собака на заборе, видно, что никогда не сиживали раньше, но какой вид победоносный! А лошади? Голодные, грустные, измученные глаза, как будто понимают всё-всё, не только смену в седле дельного воина на озорника. Да что лошадей! – даже автомобилей жаль, сколько изгадили, испортили, бросили среди улиц.
Вспомнил, Зинуша когда-то писала: да явись вам полная свобода – вы б и не знали, как жизнь устроить.
Всё думали раньше: да когда ж массы сдвинутся?! А вот, пожалуй, и слишком сдвинулись. Не в таких красках рисовался прежде восход свободы.
И никто не находился противостоять наглоте. Другой стороны – вообще не было все эти дни петроградской революции, никого не нашлось ни в спорах, ни даже в робких беседах, никто не пытался высказать вслух даже сожаления о минувшем. А их много, конечно, было, ошеломлённых, но на улицах молчали, а то прятались по домам.
Нет, услышал: в 3-м кадетском корпусе сегодня утром читали перед строем царское отречение – и кадетики плакали крупными слезами. Приказал начальник: из рекреационного зала унести государев портрет – а кадеты не дали, стали у портрета с заряженными винтовками на часы. Потом начальник уговорил их мирно: под оркестр и «Боже, царя храни» отнести портрет в корпусной музей.
А в Морском корпусе, на Васильевском, была и потасовка: вошла внутрь толпа и с крупной модели парусного военного корабля стали срывать андреевские флажки, вешать красные. Гардемарины не стерпели – и с японскими винтовками выгнали толпу из здания и со двора.
Но даже детская защита вносила какое-то равновесие. Ковынёв уж нисколько не был поклонник старого строя. Однако: если старого никак не защищать, так и нового не будет.
Теперь все ждали вестей из провинции: как она? Не вздыбится на защиту царя?
К вечеру Ковынёв возвращался на квартиру измотанный и обещал себе завтра никуда не идти. Но утром невырванная растрава тянула его на улицы опять. Бродил и записывал:
«– В соседней квартире всё серебро унесли. Какие-то с повязками».
«– Обступят дом и стреляют. А ведь детишки у нас».
«– У нас нынче лестницу барыня в шляпке мела. И самое лучшее! Попили из нас крови! А теперь пускай солдатские жёны щиколату поедят».
И который же день вываливала на улицу праздная, дармоедная толпа, семячки лускать да зубоскалить, как будто ничего другого воюющей России не предстояло при свободном строе. Одно дело осталось: стояли прежние хлебные хвосты.
А Феде в этом переталкивании одно неизменное утешение: миловидные молодые женские лица. Как бы ни был занят наблюдением революционных нравов – глаз всегда выхватывал эти лица. А некоторые отпечатывались на сердце как бы навечно. Такое свойство было у Феди.
И каждая встромлялась ласковой занозой и занывала на миг. И тем дороже была ему каждая такая заноза, что ведь вот подкатывала ему пора как бы не стреножить своё сорокасемилетнее холостячество.
А видно, пора жениться, когда же? Вот приедет Зинуша на Дон.
Сегодня, в субботу, на улицы, переметенные ночной мятелью, впервые выехали извозчики – и от этого стала возвращаться городу первая обычность. Крупные газеты всё ещё не выходили, но газетчики бегали с бюллетенями и, тряся ими, кричали:
– Как царь Никола
Свалился с престола!
И работа по уничтожению гербов теперь разлилась по всему городу. Где можно было сбить – сбивали, а на вывесках – замазывали краской или заклеивали бумагой. И «поставщик Двора Его Величества» везде замазывали. Местами жгли целые вывески. На Виндавском вокзале замотали тряпками и бюст Николая I.
На Невский вытаскивали продавать заплесневелое в подвалах. Выкрикивали:
– Запрещённые книги! Луи Блан! Энгельс! Лафарг! Программы революционных партий!
Заходил в редакцию «Русских записок». Там передали: Пешехонов настаивал, чтобы Фёдор Дмитрич написал об этих днях яркий революционный очерк.
Да он и сам собирался. Но как сложится: тут надо осторожно писать, косвенно, всего прямо не скажешь.
Чего сам не видел – записывал со слов. Встретил знакомого казака – тот пожаловался: рядом с их казармой – автомобильная рота. Каждое утро слушали те через забор молитву казачьей сотни – никак не отзывались. А сегодня опосля молитвы стали в ладоши хлопать казакам и благодарить за прослушанный концерт. Насупились казаки, никто не ответил.
Шёл Ковынёв дальше – и о казачьей доле размышлял. Ведь что-то теперь и на Дону изменится, а – что? К лучшему, а – как разыграется? Ах, скорей до Пасхи дожить – да на Дон!
К вечеру натягивало мороз, ясность. Зазвонили колокола ко всенощной.
Заныло чем-то от детских лет.
Но не любил Фёдор попов.
430
Всенощная с выносом Креста.
Это тихое внутреннее отодвигало Веру от её окружения.
Да она-то ходила в церковь нечасто, может быть в месяц раз. А как бы настойчиво ни собиралась на молитве одна – не поднималась в то устремлённое плавание, создаваемое хором или даже