посидеть здесь. Тянулся день пустой и, по сути, тяжёлый.
Тут его вызвали к телефону, нашли. Сообщал адъютант Капнист, что Исполнительный Комитет Совета рабочих депутатов имеет к военному министру серьёзный разговор, приглашает министра посетить Таврический, либо готов прислать делегацию к нему в довмин.
Сам? Конечно не пойдёт. Ни шагу к этой сволочи навстречу. Но отказать в приёме нет оснований. Назначил в конце дня.
А сейчас – пора была ехать на отпевание Дмитрия Вяземского.
Автомобиль оставил у входа в Лавру. Пока прошёл, спрашивал, в каком храме, – уже начали.
Отпевали в правом приделе. Десятка два склонённых голов он увидел со спин. Свечи в руках. И некрасивую овдовевшую Асю, с замерло вскинутыми бровями, у изголовья длинного гроба в цветах. (Цветы и от Гучкова принесли раньше.)
Пылали четыре подсвечника по углам гроба.
Взял свечу. Прошёл серединою несколько вперёд. (Не без мысли, чтоб видели, что он здесь.)
Так труден был этот переход – от забот министерства, сотен телеграмм изо всех городов и от совещания с аплодисментами, – а тут, в малолюдьи, полумраке, свечном озареньи – одинокий расчёт человеческой жизни, у которой свой масштаб, свой путь, свой конец, сквозь революции или без них.
В юности потеряв старообрядчество, не пристал Гучков и к правящей вере, да вообще он не верил в Бога, но считал полезным, нужным, соблюдал некоторые правила, Пасху и Рождество, как все в России. А год назад, умирая, – и причащался, да.
Сперва он вошёл со втолпленными мыслями – об армии, что Николая Николаевича нельзя пускать на Верховное, что Совету нельзя уступать, и как умелее провести с ними встречу. Так он стоял со свечой, по виду молебно, а внутри – отобранный прочь.
Но постепенно чтение псаломщика, возгласы священника и небесный распев «Покой, Господи…» – входили в него, умиряюще. И неловко опускаясь на колени, как не собственной волей, ощутил на всех плечах, и долею на своих, косновение той властной всепростёртой руки, под которой мы все можем вознестись или расплющиться, как расплющивался он сам год назад. И смотрел близко перед собой на свечу жизни, длины которой до конца никто не знает: носился Дмитрий рядом с ним весёлый, ловкий, отважный, не зная, что уже огарочек.
И все эти дни отгонял Гучков, а теперь распахнулось в нём несомненно: ведь этим юношей он вертел, втянул его в заговор, брал в революцию – а вот и подвёл под смерть.
А – другое затоптанное воспоминание: Мясоедов?.. Обвиняя его когда-то в шпионаже, – Гучков искренно верил. Не доказав, смыл дуэлью. Но какая находка была, когда обвиненье всплыло снова само собой, без Гучкова, – и радовался свалить на этом Сухомлинова. В борьбе владеет нами такая несомненность. Но когда умирал в прошлом январе – вдруг соткался и воплотился перед ним повешенный – невидимо, где-то там, – Мясоедов.
А всё-таки если – не виноват?..
Перекрещивался, когда все.
Панихида кончилась, прощались с умершим. Гучков пристал к рядку, дошёл – и близко увидел сохранившееся, немного изумлённое выражение этого длинного лица. Спортсмена. Молодца. Поцеловал в гладкий лоб, у венчика.
Ася осталась у головы покойного. А семья стояла в стороне, Гучков подошёл к ним. Рыданий не было. Статная, величественная мать убитого стояла прямая, неподвижно и невидяще. Усадили её.
Маленькие ещё не понимали, что произошло.
Все эти дни и часы ждали и сейчас ещё чаяли дождаться из имения их Лотарёва, из Усманского уезда, старшего брата – Бориса Вяземского с женою Лили. По его телеграмме и оттягивали отпевание, но поезд его всё опаздывал.
Гроб был цинковый, под запайку. Уже решено было: не хоронить Дмитрия здесь, в Лавре, но, по его предсмертному желанию, этой весною отвезти в отцовское Лотарёво и там положить рядом с отцом в склепе.
С сестрой Лидией Гучков вышел на паперть, посмотреть, не подъедет ли Борис.
Тут, при полном свете, возвращалась в сознание революция. И Лидия, с грубовато-решительным лицом, низким голосом, не съёживалась от неё, но находила какую-то горькую сладость:
– Меня с детства почему-то очень всегда задевала французская революция, как прямо относящаяся ко мне. Мне казалось, что в каком-то другом воплощении я в ту эпоху жила во Франции. Может быть, мне и голову отрубили там… Казалось, что если меня загипнотизировать, то я в Версале покажу двери и переходы, не известные проводникам…
Нет, не ехал Борис. Звала Гучкова на заупокойную литургию в девятый день.
Да и сегодня был уже не третий, а пятый.
Ещё сказала Лидия, что сегодня к ним на Фонтанку безтактно приезжал граф Орлов-Давыдов, добровольный прислужник Керенского, – и добивался у Мамá, не отдаст ли она Осиновую Рощу (бабушкино имение, по финляндскую сторону от Петербурга) для содержания арестованной царской семьи. Мамá возмутилась – она не тюремщица, и решительно отказала. Но разве решено – арестовать?..
Гучкова взбесило: что за дерзкий шут Керенский, так это он всё готовил?! Гучков и сам уже стал понимать, что задержание и охрана царской семьи неизбежны, он и сам вчера дал Корнилову инструкцию, – но почему это делает Керенский?!
Чёрт знает, что у нас за правительство: всё идёт по шушуканьям и частным встречам, по двое, по трое.
466
Государыня жжёт дневники.
Гучков, которого она лишь накануне называла скотом за то, что он ездил вынуждать отречение Государя, грязный человек, который мог пускать в обществе сплетни или фальшивые письма, – этот Гучков, придя к власти, зачем бы явился во дворец в половине первого ночи, попирая все следы этикета не то что к императрице, но к женщине?
Государыня так и поняла: приехал арестовать!
В этот момент она нуждалась в защитнике, в свидетеле, кого-то поставить рядом, хотя и не мог он ничем защитить, – и быстрая счастливая мысль была: вызвать Павла (а больше и некого)! Велела камердинеру Волкову тотчас телефонировать великому князю и просить приехать немедленно!
Павел уже лёг, но понял, поднялся, собрался быстро – и вместе с пасынком приехал ко дворцу за три минуты до приезда Гучкова. Государыня почувствовала себя уверенней.
При всём отвращении и негодовании – как могла она не принять приехавших? У себя в спальне перед образом она прочла молитву к Богородице, быть может свою последнюю в свободном состоянии, и вышла с Павлом, оставив в задней комнате на диване замерших от страха Лили Ден и Мари.
И – первая фраза генерала Корнилова сняла её страх и разъяснила положение. Она с симпатией поглядывала на калмыцкий сухой тип боевого генерала, знаменитого своим побегом. У него был – смущённый вид.
Государыня даже нашла, что и у Гучкова, несмотря на его отвратительные тёмные очки – зачем среди ночи нацепленные? – был тоже смущённый вид.
И фразы его тоже показались мягкими. Хотя потом она вспоминала, не могла вспомнить, как он выразился, вроде того: «Мы приехали посмотреть, как вы переносите своё положение?» Не так, но кажется, смысл фразы был хуже, чем она восприняла в тот момент.
А он приехал, значит, не из злобного любопытства, а из желания ей облегчить?..
Жалела потом: забыла пожаловаться ему на стеснения телефонной связи с Петроградом.
Воротясь, успокоила своих, отправила их спать (Лили спала теперь в розовом будуаре, рядом со спальней государыни, не допуская оставить её одну на первом этаже), – а сама ещё долго, всю ночь не могла успокоиться от этого посещения.
В спальне её было много икон, на всех стенах, – и горело несколько лампад.
Искала между ними успокоение.
Ещё прибегала камеристка рассказывать, что по дворцу во время визита расхаживали революционные депутаты с красными лохмотьями на грудях и дразнили слуг «рабами», и высмеивали их придворные ливреи.
Настолько не спалось, что вышла в кабинет – и, при верхнем свете, в глубокой ночной тишине, остановилась перед портретом Марии Антуанетты над своим столом. Откинув голову на заплетенные ладони – соединилась взглядами с ней и стояла недвижно.
С этим портретом, подаренным ей во Франции 7 лет назад, когда они с Государем посетили апартаменты Антуанетты и Людовика XVI, – государыня с первого мига почувствовала какую-то магическую связь. Ещё с детства судьба этой королевы выступала для неё из судеб других королев. Вся французская революция, с детства ученная как концентрация безчеловечного зверства, ещё не имела никакого отношения к России, – а Александра воспринимала Антуанетту как свою затаённую сестру. В чём не оболганная? даже в распутстве и краже, – вся ложь, вся ненависть, вся месть так густо пришлись на эту гордую женскую голову, – какое благородное сердце не забьётся в безсилии, что уже нельзя облегчить её участь?
С тех пор постоянно висел здесь этот портрет. Но только в самые последние дни Александра прозрела, что связь их – более роковая: что положение их – сходно.
И теперь, закинув голову, она уже для себя искала из этих крупных глаз с загадочным выражением – ещё тогда не перестрадавших, а как будто и предчувствующих. Удлинённое, но и полное, покойное лицо, безо всякого мелкого женского кокетства. Строгость и ум.
Как и у Александры Фёдоровны.
«Не понятая своим народом…»
Любимый Богородицын образ она положила на ночь под подушку.
Забылась уже на рассвете.
Поздним утром вышла к Лили – та уже знала утренний обход Боткина и сказала, что у Ольги есть симптомы, угрожающие воспалением мозга.
О Боже!
А второе – милая преданная Лили не скрывала своего живого безпокойства. Она тоже дурно спала эту ночь – и задумалась, что при таких визитах и в таком положении нельзя безпечно продолжать хранить дневники. А у государыни – не только свой, но и – завещанный ей дневник её покойной фрейлины княгини Орбелиани, – и в обоих дневниках много интимных подробностей о разных людях, которые соприкасались со дворцом.
– Я мучаюсь, – говорила Лили, – я советую вам страшный вандализм, – но решаюсь из чувства преданности. Эти дневники, Ваше Величество, вам остаётся теперь только сжечь.
Государыня очень взволновалась. Её мысли к этому не шли, она не привыкла ни к чьему контролю над собою, – но сейчас совет Лили толкнул её, как морской вал.
Что-то сразу ударило её и убедило: нельзя было представить себе эти дневники в руках революционеров! Или – Гучкова?..
Боже, жечь дневники – это жечь саму себя. Двадцать лет ежедневных минут откровенности, главные чувства каждого дня, непрерывная реальная нить своей жизни, – и в огонь? Своими руками!
И ничего не оставалось другого.
Пошли с Лили в красную гостиную (там тоже Мария Антуанетта с детьми – гобелен, подарок французского президента), сели у ярко пылающего камина и – начали жечь с дневника Орбелиани, отодвигая государынин.
А тот был в девяти томах, и все в кожаных переплётах, тяжёлая была задача – отрывать.
И ещё тяжелей – перед покойной, как измена.
Даже