и стеклом, нагремевшие нам и революцию!
– Духа же евреев тяжкий гнёт нисколько не угашал, напротив – возбуждал к сознательности и борьбе! Вместо прежней покорной и трусливой массы явилась нация с высоко развитым чувством собственного достоинства! И вот сегодня, когда вся гниль одним ударом смыта с тела народного, – перед нами во весь рост стоит еврей-гражданин, с достоинством перенесший годы угнетения и преследования. Вырван ядовитый зуб царизма. Снята тяжесть с русской совести. На долю Временного правительства выпала великая честь снять с русского народа тяготевшее на нём пятно. Теперь Россия вступает в ряды цивилизованных народов. Сегодня мы в полном смысле можем назвать русскую революцию Великой: ещё горят страсти – а революция спешит восстановить значение личности, выполнить повелительный долг чести относительно евреев! Вот она, грань между старым и новым строем. «Ныне отпущаеши». Первый раз за две тысячи лет мы будем праздновать нашу Пасху не рабами, а свободными гражданами. Радостные чувства этих великих дней откристаллизуются и передадутся потомству в восторженных рассказах и трогательных легендах.
Зааплодировали. Сверкали глаза. Предупредительно поднимали бокалы. Максим Моисеевич отдышивался от радости, как от большого подъёма. Но он ещё не кончил.
– Теперь евреи могут смело войти в храм свободы, ибо он воздвигнут и на костях еврейских борцов. Евреи могут гордиться, что и они принимали участие в революции. Евреи добивались свободы не как рабы – и теперь полноправно могут участвовать в закреплении достигнутого успеха. Конечно, одним росчерком пера ещё не будут устранены все противоеврейские традиции. Ползут нашёптывания тёмных сил, и провокаторы хотят сорвать революцию на вопросе допуска евреев в офицерство. Понадобится ещё одна революция – в тёмных невежественных мозгах, чтобы поняли все, что никакого еврейского вопроса вообще никогда не существовало. Все помыслы нового еврейского гражданина теперь – на благо родины, открывшей ему свои объятья. И весь его никем не отрицаемый гений теперь будет вложен в строительство родины. Забудем же наши обиды – и пусть запоздалость зари не отягчит души страдальца. Никогда ещё Россия так не нуждалась в энергиях и талантах – и евреи принесут их ей.
По составу речи можно было понять, что он – кончил, и отчего ж не на высокой ноте, упущенной раньше? А Максим Моисеевич вовсе не кончил, главный-то поворот был сейчас.
– Напомню, что в своей известной речи в Первой Государственной Думе я бросил в лицо правительству: да, мы полны силы отчаяния, но у нас есть и один союзник – это исполненный истинной человечности русский народ! Да, господа, это так, – обвёл он глазами всех, но не двух самых близко сидящих. – За светлое будущее России мы боролись не одни, но вместе с лучшими русскими людьми. Дух Пушкина, Белинского, Герцена и Толстого, и вся атмосфера Девятьсот Пятого-Шестого годов и Девятьсот Семнадцатого – это негаснущие эманации. И современное нам поколение русских людей сумело выявить те же истинные черты русской души – и этих дорогих друзей мы видим сегодня и здесь, в нашем узком избранном кругу – и – и разрешите, – сияюще повернулся он направо, – обнять вас, дорогой князь Павел Дмитриевич?
И наложил руки на плечи слоногрузного князя, не давая ему подняться в рост, – тот разошёлся в смущённой улыбке. Обнялись.
– И разрешите, – с глубинным порывом повернулся Винавер налево, к своему сердечному любимцу, – обнять вас, наш ненаглядный Фёдор Фёдорович!
И наложил руки на хрупкость Кокошкина.
Все встали.
652
Министры в Ставке, порознь.
Обедать министры должны были в офицерском собрании Ставки. Но вовремя не пришли, и всё не шли – и обед начался без них.
Тут они и вошли – все в пиджаках, Керенский в курточке. Никто из офицеров не поднялся. Лишь когда министры подошли к генеральскому столу – привскочил Алексеев. И иностранные офицеры прекратили еду.
Все жадно смотрели на диковинных министров, и особенно на Керенского: больше всего он гремел по газетам, а портретов его ещё не знали.
Только после обеда, когда поднялись, вокруг каждого из пяти смогли образоваться группы – и так присмотрелись и прислушались к ним ближе. Трое старших были люди привычного общества, таким же старался быть и Некрасов, а Керенский излишне нервно дёргался то в одну, то в другую сторону, иногда его жесты и фразы были напряжены, сценичны, не по размеру аудитории.
Но эти беседы стоя не продолжались долго: все министры спешили, в разные места, использовать для своих дел эти немногие часы в Ставке.
Милюков объявил представителям союзников, что на сегодняшнем заседании правительство решило оставить Алексеева Верховным Главнокомандующим. Союзные агенты внимательно и вежливо кивали. (Они ещё утром знали об этом же от Гучкова.) Разумеется, никакого неприятного упоминания о задержке нашего наступления тут не прозвучало.
Затем Милюков и Гучков вместе с Алексеевым отправились на совещание с морским штабом. Гучкову как морскому министру неизбежно было такое совещание устроить, но Милюков непременно хотел участвовать – и тут стал проводить свой заветный план: убедить и Ставку, и морской штаб энергично подготовить и произвести высадку в Босфоре! Он знал, что адмирал Колчак только об этом и грезит, – и тут в темпераментном кругленьком адмирале Бубнове нашёл тоже горячую поддержку. Но вечный противник босфорской операции Алексеев стал кисло и скучно выговаривать и выписывать на бумаге целые столбики возразительных соображений – всё вокруг распыления сил, нехватки десантных судов, трудностей снабжения, задержки сроков и тяжёлых особенностей момента.
Но как же было из-за мелочей малодушно отложить, не осуществить в эти революционные яркие месяцы константинопольскую мечту России?! Милюков никогда, и даже в эти месяцы особенно, не терял государственной мысли: путь России – через проливы, через Балканы, через Средиземное море! Пришёл исторический момент!
И он смотрел на Гучкова со страстным выражением, – если таковое было ему доступно.
Однако Гучков, ведь тоже прикосновенный к балканским проблемам, – нет, не выказывал мужества. Любил он дерзкие шаги, но что-то слишком много сразу предпринималось дерзких: одна его генеральская пертурбация чего стоила. А все перетряски уставов, комитеты? Однако и боевой расчёт, представленный Колчаком, был поразительно убедительный: вся недоступность Босфора казалась мнимой, – а только руку протянуть – и взять!
Но, уже привыкнув за эти дни к подавляющим трудностям, Гучков скрипел. Не столько против расчёта Колчака, как – о снабжении. О разгрузке железных дорог. Мы везём из Донбасса уголь, перегружая железные дороги, – а могли бы морем везти его из Мариуполя в Одессу – но для этого тоже нет судов, а придётся с транспортов Колчака снять десантные приспособления и поставить их под уголь и руду.
Милюков сердито возражал. Не сошлись, не решили.
Гучков весь день был настроен нервно именно из-за обильного присутствия других министров, которые лезли не в свои дела, отравляли ему встречу со своею Ставкой. И хотя его главные дела уже были за полтора дня все обсуждены – но он решил пересидеть министров, не уезжать сегодня, остаться ещё на день. Как заноза досадная ему особенно мешал Керенский своим претенциозным, неуместным здесь поведением. На дневном заседании Гучкову подали телеграмму из министерства, что получено известие: в Петроград из Архангельска везут арестованных там по приказу министра юстиции – двадцать пять морских офицеров и трёх генералов! Каково? И это – без морского министра! Гучков едва не захлебнулся этой телеграммой – но всё шло совещание, а потом Керенский сразу ускользал, а потом обед, а потом опять ускользнул, – никак не удавалось его припереть и выпалить ему! Между совещаниями у самого Гучкова были встречи: утром – с военными представителями союзников (осторожно готовя их, что России очень трудно будет выполнить обязательства, но скоро-скоро восстановится её военная мощь), затем сидел в Дежурстве у генерала, получая самое для себя нужное: списки всех старших начальников от дивизии вверх со всеми аттестационными отметками.
Наконец, из вежливости просидел и час с великим князем Сергеем Михайловичем, отставляемым от инспектора артиллерии: тот боялся ехать куда бы то ни было, уже наученный злоключениями династии и своей бывшей любовницы Кшесинской в Петрограде («Скажите, Александр Иваныч, женщину, балерину – за что?» – «Но разве я могу уследить, кто кого вытесняет?»), – и вопреки официальным рекомендациям правительства Гучков советовал ему ехать куда угодно, только не в Петроград.
Лишь поздно вечером Гучков узнал, что Керенский в этот день успел принять смотр Георгиевского батальона (в какой сумасшедшей стране это мог сделать министр юстиции?!) – а только что, вечером, выступил на собрании офицерских и солдатских депутатов (куда и Гучкова звали, да он был занят). Ну, чёрт подери, Гучков рассердился уже черезкрайне: с этим фигляром надо как-то кончать, он открыто лез в компетенцию военного министра. И выходки его были так неожиданны, что нельзя их предусмотреть.
Откладывая объяснение до следующего правительственного заседания (осадить фигляра по первому же поводу), – пока только и мог Гучков: остаться на следующие сутки, завтра собрать это же самое собрание офицерских и солдатских депутатов и на нём произнести обширную речь, заслоняя болтовню Керенского: как он, Гучков, ещё с 1907 года пытался возродить боевую мощь России, а ему мешали правительственные сферы. Как революция вызволила нас из проклятой тины – и теперь солдату предоставлены все права гражданина, и теперь свободным революционным развитием мы создадим непобедимую армию!
А Керенский – а Керенский, со своим динамизмом, провёл сегодня ослепительно очаровательный день! Уже утром, с вокзала, – единственный министр, кого подняли на руки, был он! И вот блистательно придумал принять парад батальона Георгиевских кавалеров – умеренно укорил их, что они поддались карательной поездке в Петроград, но и тут же благодарил, что они остались верны народу, – держа руку у картузного козырька, пропустил мимо себя их печатный шаг – и очаровал. Пробежал в комнаты военно-судного управления – и очаровал. Наконец, приятно поболтал часок с великим князем Сергеем Михайловичем. К каждому великому князю Керенский испытывал острое любопытство, желание сокоснуться. В эту поездку – неудобно было поехать в самом царском поезде, – а как хотелось! А в самой Ставке – какой особенно бодрящий, военизирующий воздух. А вот и опустевший двухэтажный дом, где жил царь. Как министр юстиции Керенский должен был проверить – и прошёлся дорожками двора и сада: вот тут ходил сам царь – а теперь ходит Керенский! (Так же одинокий, заложив руки за спину, – а охрана из Гвардейского экипажа всё время за ним, в отдалении. Распорядился выдать им царского вина.)
Во время большого совещания Керенский то и дело вставал и подходил рассматривать карты, развешанные на стене. Молодой, стройный, впечатлительный, умный, с