Скачать:TXTPDF
Красное колесо. Узел 3. Март Семнадцатого. Книга 4

группы и несхожие персонажи переходят из эры революции в период народоправства, – потому число глав опять возрастает, но несильно (их здесь шестнадцать).

Такое композиционное решение обусловлено не только необходимостью представить дни, когда происходило собственно крушение старого порядка, особенно подробно. Переход к менее динамичному и детализированному повествованию (таким оно кажется лишь на фоне пяти немыслимо взвихренных дней!) показывает, что все персонажи (настигнутые революцией раньше или позже, встретившие ее с восторгом или негодованием, принимающие непосредственное участие в происходящем или пытающиеся от истории дистанцироваться) теперь вынуждены жить по неведомым раньше правилам, что бушевавшая пять дней буря не затихла (как хотят уверить себя некоторые – и разные – герои), но стала нормой. Пусть для кого-то отвратительной, пугающей, ненавистной, подлежащей исправлению или устранению, «временной», но все равно – нормой. Это и означает, что революция действительно победила, что имперский – петербургский – период русской истории ушел в небытие, утянув с собой надолго (будем вместе с автором «Красного Колеса» надеяться, что не навсегда) всю Россию с ее многовековой, великой и отнюдь не однолинейной историей.

«Март…» – книга о расплате не только за противостояние власти и общества в пореформенной России, но и за весь «петербургский период». Сказано об этом уже в самом начале Узла. После отчета о думских прениях по продовольственному вопросу, после не расслышанного думцами предупреждения министра земледелия Риттиха ( «Может быть, последний раз рука судьбы подняла те весы, на которых взвешивается будущее России»), после разудалых восклицаний Чхеидзе («Как можно продовольственный вопрос в смысле чёрного хлеба поставить на рельсы?.. Единственный исходборьба, которая нас привела бы к упразднению этого правительства! Единственное, что остаётся в наших силах, – дать улице здоровое русло!» – левый оратор оказывается пророком, хотя сам едва ли верит собственным словам) раздается голос автора:

«Так заканчивался двухсотлетний отечественный процесс, по которому всю Россию начал выражать город, насильственно построенный петровскою палкой и итальянскими архитекторами на северных болотах, НА БОЛОТЕ, ГДЕ ХЛЕБА НЕ МОЛОТЯТ, А БЕЛЕЕ НАШЕГО ЕДЯТ, а сам этот город выражался уже и не мыслителями с полок сумрачной Публичной библиотеки, уже и не быстрословыми депутатами Государственной Думы, но – уличными забияками, бьющими магазинные стёкла оттого, что к этому болоту не успели подвезти взаваль хлеба» (3в).

Как крушат булочные («Бей по белому! бей по сладостям! Мы не жрём – и вы не жрите! Не доводите, дьяволы!!..»), мы уже видели. И как силком тащат на улицу степенных рабочих «идейные» и «фулюганы», как весело вливается в потешный бунт «чистая невская публика», как соблюдают «правила игры» драгуны и казаки («Никто ни на кого не сердится. Смеются»), как теряется перед толпой городская властьтоже видели (2). И знаем, что Государь, просидевший два месяца «в замкнутой тихости Царского села» (первые слова Узла), отбыл в Ставку, «к немудрёной, непринуждённой жизни <…> без министерских докладов». Отбыл – не покарав по закону убийц Распутина, не распустив Думу, не приняв во внимание вестей о готовящемся заговоре, не прислушавшись к очередным просьбам о введении ответственного министерства, не уволив вызывающего общее раздражение Протопопова – то есть не совершив ни одного значимого действия.

«После петербургских государственных забот и без противных официальных бумаг очень славно было лежать в милом поездном подрагивании» (1).

Император стремится прочь от своей столицы, вовсе не думая о том, сколько ржаного хлеба туда ежедневно поступает и как на петроградских улицах должен поддерживаться порядок – на то есть чиновники соответствующих министерств. Не веря в заговор «образованных» («во время войны никакой русский не пойдёт на переворот, ни даже Государственная Дума, в глубине-то все любят Россию»), Николай еще меньше ждет удара от простого люда. Меж тем его изрядная часть (особенно – в больших городах, прежде всего – в столице) уже совсем не похожа на тот «отдалённый, немой, незримый православный народ» (1), о котором с любовью думает император. Если мерзнущие в хвостах у хлебных лавок бабы запросто разъясняют, куда подевалась мука: «Да царица немцам гонит, им жрать нечего» (2), то значит, мистической связи царя и народа, в которую всей душой верит последний самодержец, подходит конец. Да, это петроградский разговор, но в том и трагедия России, что за два имперских столетия страна привыкла смиренно оглядываться на этот величественный и завораживающий город, принимать его нормы, следовать его примеру. Кто бы ни выражал волю Петербурга. Хоть бы и шальная толпа.

Имперская столица – главная сценическая площадка Третьего Узла: из шестисот пятидесяти шести глав «Марта…» четыреста двадцать (почти две трети) – «петроградские» (и едва ли не во всех остальных ждут, обсуждают, переживают петроградские новости). Начавшись в столице (воплощении империи), революция почти без сопротивления разливается по стране. Пушкинская формула «Красуйся, град Петров, и стой / Неколебимо, как Россия» обнаруживает свою обратимость: Россия неколебима, покуда высится в своем торжественном величии Петербург. Меж тем устойчивость города вызывала сомнения с самого его основания. Герой Достоевского задумывался: «А что, как разлетится этот туман и уйдет кверху, не уйдет ли и вместе с ним и весь этот гнилой, склизлый город, подымется с туманом и исчезнет как дым, и останется прежнее финское болото, а посреди его, пожалуй, для красы, бронзовый всадник на жарко дышащем загнанном коне?».

Когда Шингарёв и Струве останавливаются на Троицком мосту, завороженные открывшейся оттуда торжественной картиной, их посещают совсем иные мысли:

«Всё, всё видимое было беззвучно, глубоко погружено в какой-то неназначенный, неизвестный праздник, когда свыше и очищено небо, и все земные движения запрещены, замерли в затянувшемся утре долгого льготного дня» (44).

Персонажам неведомо, что это последний день прежней России, что «неназначенный праздник» – прощальный. Дворцы, мосты, набережные, колонны, скульптуры не прячутся в тумане, но при слепящем свете зимнего солнца (лейтмотив главы) выглядят прекраснее, чем когда-либо. Волшебный город не исчезнет ни завтра (когда солдаты повалят из казарм, а оскорбленные перерывом в занятиях думцы превратят Таврический дворец в штаб революции), ни через четыре дня (когда Государь перестанет быть Государем), ни позднее (когда изменится весь миропорядок). Но удручившая Шингарёва и успокоившая Струве «архитектурная несомненность настоящего» окажется дурным наваждением. Здания сохранятся – страна исчезнет. Петербург еще раз подтвердит свою – угаданную Пушкиным, Гоголем и Достоевским, ставшую мифом – миражную суть, которой уже заражена вся страна. Еще хранящая «форму», но потерявшая дух.

«Петербургское» прощальное видение через три дня повторится в первопрестольной, прямо перед тем, как революция наконец догонит Воротынцева.

«Рассвет был туманный. Набережная была видна повсюду, а через реку, ещё разделённую островом, туман уплотнялся так, что Кремль не был виден, только знакомому глазу мог угадаться» (241).

Нет ничего противоестественного в том, что на грани зимы и весны утренняя Москва покрыта туманом, но, вспомнив о солнечном блеске в знаково туманном Петербурге, понимаешь, что эта погодная деталь символична. А панорама, открывшаяся с Троицкого моста, и весь клубок рожденных ею ассоциаций, не могут не всплыть в памяти, когда Воротынцев, встревоженный разговором с уличной торговкой (трамваи не ходят, потому что в Питере, по слухам, «большой бунт», а «московские» его переняли), вступает на Большой Каменный мост.

«Теперь, когда морозный туманец не ослаб, но вполне рассвело, и сам он ближе, – стала выступать кирпичная кремлёвская стена, и завиделись купола соборов, свеча Ивана Великого.

Что же с ним, что в этот приезд он даже не заметил самой Москвы, ни одного любимого места, – всё отбил внутренний мрак. (Начавшейся революции Воротынцев не разглядел из-за этого же мрака и попытки его развеять, на что ушел день в доме Калисы. – А. Н.)

Зато теперь, пересекая к Пречистенским воротам, он внимчиво, освобождённо смотрел на громаду Храма Христа.

Стоит! Стоят! Всё – на местах, Москва – на месте, мир на месте, нельзя так ослабляться» (241).

Кремль, символ московской (и общей русской) незыблемости, едва не будет разрушен октябрьским варварским обстрелом большевиков. Громаду Храма Христа Спасителя новые хозяева страны взорвут в 1933 году. Впрочем, это когда еще будет, но мир с места уже стронулся. Через час с малым зря успокоившийся Воротынцев увидит из окна «толпу человек в двести», весело движущуюся «с красным вроде флагом на палке», услышит от привратницы, что «никаких газет нет второй день, а в городе – бушують», прочтет (на надорванном одним из демонстрантов листе) приказ командующего войсками Округа о введении осадного положения и запрете сходбищ, собраний и уличных демонстраций (241). Через несколько часов, наглядевшись на запруженный народом, кипящий митингами, расцвеченный красными тряпками город, он узнает из странной газетенки, что в Петрограде войска переходят на сторону революции (той самой, которую до сих пор считает то ли мнимой, то ли бессильной – «один хороший полк может овладеть этой расшатанной Москвой»), а поезд с царем, зачем-то покинувшим Ставку, неизвестно кем задержан. Вскоре ужаснется рассказам выскользнувших из Петрограда офицеров о том, в какой ад превратилась столица уже 27 февраля (потрясение для героя, но не для читателя). И наконец, позвонив в штаб Округа, получит убийственные новости:

«Кремль, Арсенал, все последние части – перешли на сторону революции» (272).

В Петрограде солдатский мятеж за один день – при поддержке городской толпы, пылкой интеллигенции и претендующих на верховенство политиков – сводит на нет всю старую власть. Арестованных сановников, в том числе председателя Государственного совета, доставляют в Думу (113); министры направляют Государю телеграмму с просьбой о коллективной отставке (114); покинутый правительством Мариинский дворец захвачен без намека на сопротивление (152); офицеры Преображенского полка переходят на сторону Думы (155); хабаловскому отряду нет места ни в Адмиралтействе, ни в Зимнем (154, 163, 164). День этот описан исчерпывающе подробно. Мы видим (слышим, чувствуем), как хлынувший из волынских казарм бунт прирастает новыми и новыми частями. Как пьянят солдат пролитая кровь и безудержная воля. Как походя убивают офицеров и верных присяге нижних чинов. Как захватываются тюрьмы, заводы, административные здания. Как вспыхивают пожары. Как громят и грабят магазины. Как воздух дрожит от неистовой пальбы («Винтовки так часто, много везде стреляют – будто сами собой» – 111) и рева беспрестанно несущихся во все стороны автомобилей. Как разливается по городу красный цвет – прущий со знамен, лент, бантов. Как отнимают у офицеров шашки и револьверы – не только потому, что нужно оружие, но и чтобы унизить «господ». Как ликуют студенты и курсистки. Как настороженно (а кто с удовольствием, а кто и со злорадством) поглядывают на бесчинства мирные обыватели. Мы, как сформулировал еще поутру (когда все только начиналось) умудренный государственный муж, бывший министр Кривошеин, видим революцию. Но не видим

Скачать:TXTPDF

группы и несхожие персонажи переходят из эры революции в период народоправства, – потому число глав опять возрастает, но несильно (их здесь шестнадцать). Такое композиционное решение обусловлено не только необходимостью представить