не мыслит себя вне армии) не хватало даже в ее начале, а тем более – после тяжелых потерь двух с лишним лет.
Да, не все они полегли на поле брани: есть Преображенский полк, где и молодой, всего несколько месяцев провоевавший, подпоручик после «постыдной присяги» Временному правительству приводит себя в норму, упрямо наговаривая слова полкового марша (573), есть поручик Харитонов, артиллерийский капитан Клементьев, фельдфебель Никита Максимович, есть, конечно, и другие. Только осталось их мало, и приходится им худо. Фельдфебеля солдаты пока еще слушаются и после его команды наводят на батарее порядок, но это не мешает им тут же выдвинуть бестолковые и оскорбительные требования (626, 627). Никита Максимович расправляется с двумя дезертирами, но сюжет этот свидетельствует: скорый и безжалостный самосуд остался единственным средством борьбы с разложением армии, способов законных больше нет (638). Что подтверждает описанная в той же главе стычка Клементьева с мерзавцем-фельдшером, когда капитан оказывается бессильным. Сплотки клементьевских и харитоновских глав (каждая из них могла бы стать самодостаточной повестью) – это истории о том, как революция, навалившись на «стойких оловянных солдатиков», неуклонно наращивает свое давление, дабы их расплющить. Не физически, так нравственно. То, что развиваются две «повести» параллельно (Ярик приезжает в Москву 10 марта, на следующий день читатель знакомится с Клементьевым – 545, 548; с Яриком мы расстаемся 15 марта, с Клементьевым – 17-го – 611, 638), а герои глубоко разнятся и социальным происхождением, и душевным складом, усиливает трагический эффект.
Командир Преображенского полка не мыслит службы без императорских вензелей на мундире, а потому намеревается уйти в отставку, передав полк Кутепову:
«Я… ещё раз, вот может быть, увижу царственный Петербург… (сохранивший лишь внешнюю царственность, превратившийся в рассадник революции. – А. Н.). Да если буду жив – поеду в Италию… Там, знаете: на самом морском берегу – цветут и благоухают померанцевые деревья…» (573).
Заслуженный и мужественный генерал теперь грезит о «мирной» жизни (как Благодарёв или Лаженицын), а чуть ироничная реминисценция «Песни Миньоны» показывает, что цену своему порыву «Dahin, dahin…» он знает и во встречу с волшебным краем не слишком верит. (Мерцает тут и намек на горькую участь будущих русских изгнанников.)
Оставляют или готовы оставить армию и другие славные генералы, отнюдь не грезящие о мире. (Да ведь и командир преображенцев раньше в отставку не собирался, а командовал полком, несмотря на плохо сросшуюся после ранения ногу.) Граф Келлер ломает саблю со словами: «Никому, кроме Государя императора, служить не могу!» (427). Подает «самоубийственный» раппорт дивизионный начальник Савицкий, хоть и в надежде быть услышанным Ставкой (и даже помочь ей своим честным суждением о всеобщем распаде), но вполне допуская, что ответом станет увольнение (601). Отказывается возглавить Западный фронт генерал Лечицкий («Не время сейчас возвышаться»), а на недоумения Воротынцева твердо отвечает: «Кто требует исполнения долга неуклонно – тот готовься из армии уходить». Потому что «войны – скоро не будет», рожденная ею революция уже обеспечила поражение: «Ошибкой было бы думать, что с революцией можно повести игру и её перехитрить». Лечицкий не совершает отчаянно красивого жеста, как Келлер, не мечтает о тихом отступлении в сторону, как Дрентельн, не стремится переиграть революцию, как Савицкий, – он остается на посту, зная, что будет скоро уволен. И додумывает то, что не укладывается в далеко не худших головах – того же Савицкого, Колчака, Корнилова, Крымова, Кутепова. Их сюжетные линии подтверждают правоту не столь блестящего, но умудренно-зоркого Лечицкого.
Начальные дни революционного раската в Севастополе и на Черноморском флоте проходят без убийств и погромов. Колчак распознает «первые звонки» (требование убрать с линейного корабля «Императрица Екатерина II» офицеров с немецкими фамилиями, самоубийство мичмана Фока, обвиненного матросами в намерении взорвать судно, – 438) и вступает в борьбу, которая не может вестись без компромиссов. Проводя встречу с представителями кораблей и гарнизона, а потом совместное собрание офицеров и матросов, выступая перед толпой («смешанная, чёрно-матросская, серо-солдатская и штатская <…> и среди них – были вооруженные. Зловеще, вне караула или патруля…») на стихийном (навязанном адмиралу) митинге, он вроде бы выигрывает. Но чувствует, что не вполне. Располагает матросов – и слышит: «Вот, ваше высокопревосходительство, в кой век проняли вы нас своим вниманием! <…> А заведёмте, чтоб мы всегда вот так собирались!» – на что может лишь улыбнуться: «На военной службе – не положено», хотя организованная адмиралом встреча уже была неуставной (438). Вселяет в толпу мысль о единстве, благоговейно внимает вместе с ней оркестру, играющему «Коль славен» (другого музыкального символа единения не нашлось – царский гимн упразднен вместе с царем), но после того, как пришлось, «сжав челюсти», выслушать похоронный марш в память мятежника лейтенанта Шмидта (492). Для энергичной работы Колчака с флотом, полыхавшим двенадцать лет назад революционным огнем (не зря помянут лейтенант Шмидт!) и готовым воспламениться сейчас (и читатели помнят, как влился в революцию флот Балтийский, и черноморцы про тамошнюю резню и гибель Непенина знают), Солженицын находит яркое «морское» сравнение:
«Живая, сильная, скользкая рыба билась в руках адмирала. Удержит ли?» (492).
Не удержит. Не удержится.
Первая строка Пятого (первого из ненаписанных) Узла, охватывающего срок с 9 июня по 12 июля (и всего конспекта «На обрыве повествованья»): «Адмирал Колчак изгнан матросами из Севастополя».
Не удержится Корнилов, которому в марте приходится закрывать глаза на превращение петроградского гарнизона в распущенную банду, получать бессмысленные приказы, входить в сношения с вконец обнаглевшим Советом и давать потом уклончивое интервью (540), принимать под «пакостную ихнюю марсельезу» парады, которых он не назначал, в том числе возжелавших представиться новому командующему зачинателей бунта – волынцев и павловцев (571, 599). И утешаться тем, что солдаты – как дети и не может иссякнуть в них русский дух.
Не удержится Крымов, 4 марта в далеких от столицы Унгенах обдающий Воротынцева могучим спокойствием Ильи Муромца:
«А что ж царю было делать, если не отрекаться? За гриву не удержался – на хвосте не удержишься. <…> Чем их правительство хуже другого? Вот Гучков сейчас за дело возьмётся, поразгонит разную бездарь из армии. <…> Два дня побегают – уложится» (427).
Совсем скоро он будет предлагать Гучкову «одной Уссурийской дивизией в два дня» (опять «два дня»!) очистить Петроград «от всей этой депутатской сволочи», а получив отказ военного министра («Да у тебя представление о демократии есть?»), отвергнет предложенный им пост начальника штаба Верховного и даст язвительный совет:
«Тебе – демократического генерала? Так возьми Деникина. У него мозги – в аккурат такие, как у вас» (585).
Другой совет Крымов даст Корнилову: коли нет здоровых частей, а казаки красуются перед толпой и метят уйти на Дон, так собрать юнкеров и кадетов да разогнать «этот Совет собачьих депутатов» (599). И тоже безрезультатно. Когда Корнилов, став Верховным, попытается осуществить мартовские замыслы Крымова в ослабленной форме (предполагается очистить Петроград от враждебных Временному правительству большевиков, Корнилов убежден, что действует в согласии с возглавившим Временное правительство Керенским), корпус Крымова двинется к столице. Попытка спасти Россию (да и не слишком любезную Крымову «демократию»), получившая клеветническую кличку «корниловского мятежа», будет сорвана предательством и ложью Керенского. (Крымов после разговора с Керенским покончит с собой.) Здесь не место анализировать причины этой катастрофы (ее детальная хроника представлена в конспекте Шестого Узла), но одну все-таки назвать нужно. Крымов жестоко ошибался, когда заверял Гучкова, что в его Третий Конный «оно» (революционное разложение) не придет (585). В августе выяснилось: пришло.
Так что зря успокаивает себя Кутепов:
«Если думать о Петрограде, о Ставке, – всё казалось потерянным.
Но если думать о гвардии, о Преображенском полке, – это потеряно быть не могло. Это было – цельное, отдельное, мощное, сильное» (573).
Не может никакой сколь угодно цельный и мощный полк существовать отдельно. Ни на войне, ни в том кровавом безумии, которое страшную, но все-таки честную войну сменяет. Так или иначе, не желающие смириться с революцией генералы и офицеры переходят от брезгливой лояльности к «приемлемому» Временному правительству и скрытой борьбы с ее возвышающимся красным спутником-конкурентом к прямому противостоянию. Все перечисленные персонажи (кроме рано погибшего Крымова, павшего «предварительной» жертвой просыпающейся гражданской войны) станут вождями Белого движения (ясно, что, если бы «повествованье» Солженицына не закончилось «Апрелем Семнадцатого», «белым» оказался бы и Воротынцев),[7] но не смогут вновь сделать Россию – Россией. В какой-то мере потому, что не сумеют воевать на своей земле, как на чужой; в какой-то – потому, что слишком долго пытались перехитрить революцию, ввести ее в рамки, найти в ней свое – честное – место.[8]
Здесь-то и пора вернуться к разговору Воротынцева с Лечицким. Слушая генерала, полковник думает:
«Погибала армия? Может быть. Погублена война? Может быть.
– Но, ваше высокопревосходительство… Что же будет с Россией? Россия же! – не может погибнуть??»
И получает в ответ:
«Может быть, и не сумеем мы… Передать потомкам Россию, унаследованную от отцов» (630).
На исходе первого революционного месяца Воротынцев слышит от старого генерала ровно то, что во второй день катастрофы услышала его возлюбленная на беснующейся петроградской улице от незнакомой «высокой сухой дамы с беличьей муфтой»: «Умирает Россия…».
«Андозерская поддержала её твёрдо за локоть:
– Dum spiro, spero. Пока дышу – надеюсь.
Но – сражена была её словом. …крайне выражено. И – неверно! Но и – очень верно» (209).
Ни Андозерская с ее идеологическим складом мысли, ни человек действия Воротынцев не могут до конца поверить услышанному. Впитав душащий опыт уже не дней, а недель нового порядка, ни на миг не поддавшись его соблазнам, Андозерская (это ее последнее появление на страницах «Марта…») все же думает точь-в-точь, как Воротынцев:
«И Россия: погибает, да. Но: и не может же вовсе погибнуть такая огромная страна с недряхлым народом!» (619).
Даже Варсонофьев, много лет пытающийся постигнуть таинственную связь событий, представить сумбур текущей истории при свете вечности, не в силах прочесть доставленную ему во сне астральную телеграмму и увидеть то, что сулит (в новом, тут же последовавшем сне) «предупреждающее сочувственное сжатие». Жажде «увидеть» сопутствует страх. Проснувшись в первый раз, Варсонофьев понимает, что «путает нечистая сила: не хочет, чтобы люди узнали важное глубинное известие». После второго сна («между обоими… была несомненная связь») вновь чувствует: «Какие-то знаки посылались, но – неразгадываемые» (532).[9] Видения намекают на нечто большее, чем каждодневная явь.
«Пока он сидел невылазно в своём дряхлом домике, глубоко размышлял, видел тайные сны, слушал через форточку обезумелый колокольный звон – он и сам был богаче и предполагал богаче мир вне себя. Но если всё это великое свершение только-то и сводилось к сносу Охотного ряда, послаблению оперному хору, политической очистке профессорских