пародируя) как империю, так и демократию (сталинская конституция, как известно, была самой демократической в мире). Поскольку до конца «формы» выхолощены не были, эта – накопленная веками российской истории – инерция (в жутком сочетании с мощной системой тотального принуждения) до поры обеспечивала те самые наглядные и бесспорные успехи (в промышленном производстве, науке, образовании, медицине, культуре), которые почитатели Ленина-Сталина по сей день ставят их партии в заслугу. Инерция эта иссякала от десятилетия к десятилетию, поневоле уступая место накапливаемой инерции советчины. Ее же «последействие» отчетливо и тягостно сказывается на протяжении всего новейшего периода нашей истории.
12
Мифологизируя французскую революцию, Андозерская невольно смыкается с чуждой ей интеллигенцией, захваченной игрой в аналогии. Разумеется, когда Ольда видит в великом князе Николае Николаевиче повторение «другого дяди», «Филиппа Эгалите, голосовавшего за казнь племянника, но не спасённого тем от гильотины» (504), она мыслит острее и точнее московского говоруна, восклицающего за еще по-прежнему превосходным ужином: «Наши головы кружатся, как кружилась голова у Камиля Демулена, когда он приколол к своей шляпе каштановый листок и крикнул: „В Бастилию!“ Господа, мы слишком видим похожесть наших двух революций…» (470). Головы оратора и разделяющих его пылкие чувства гостей Сусанны действительно кружатся. Ведь все они люди просвещенные, и если даже не читали Тьера или Карлейля, то из других книг знают, что случилось с закружившейся в Июле Восемьдесят Девятого головой адвоката (как многие гости Сусанны) Камиля Демулена в Апреле Девяносто Четвертого. Знают, но радуются сходству двух революций, будучи уверенными, что, нарушив эффектную параллель, шеи наших демуленов не перережет нож гильотины. Все революции действительно похожи – прежде всего тем, что, раскатываясь, множат свои жертвы. А также тем, что, гордясь сходством с «прообразами», одновременно обещают стать исключением, свершиться без крови или малой – как бы незаметной, а потому извинительной – кровью.
Меж тем само равнение на «великие образцы» предполагает повторение «деталей». Утром 28 февраля монархист Шульгин спешит «взять» нашу Бастилию – Петропавловскую крепость. Он хочет опередить озверелую толпу, которая по логике революции должна туда хлынуть («он живо узнавал, что всё это уже видел, читал об этом, но не участвовал сердцем: ведь это и было во Франции 128 лет назад». В нестройной «рабочей марсельезе» Шульгин слышал «ту, первую, истинную марсельезу и её ужасные слова»). И мчится к крепости в автомобиле под красным флагом, дабы выпустить политических заключенных «на глазах толпы и показать ей пустые камеры». Но политических в крепости нет, все камеры пусты, а комендант и офицеры боятся не штурма (которым пока и не пахнет), а собственных солдат. Шульгин вроде бы и спас крепость (пережил «великий миг»), но, по сути, его акция ничего не изменила (гарнизон в дальнейшем будет разлагаться вместе со всем солдатским Петроградом), но – вопреки прямым намерениям ненавидящего охлос монархиста – внесла еще один символический штрих в картину торжествующей революции. И когда за день резко полевевший кадет Некрасов предлагает из Петропавловки запалить Адмиралтейство, спаситель русской Бастилии вскидывается, «как укушенный»: «Как? Мы, Дума, слава Богу, ведь не делаем революции?» И слышит встречный вопрос с подобающим разъяснением: «А – что же мы делаем? Мы и захватили власть» (177). Это «мы» включает любителя исторических аналогий, провоцирующих бессмысленные попытки перехитрить революцию.
Когда члены Исполнительного Комитета узнают о намерении Временного Правительства отправить царскую семью в Англию, их испуг и мстительность подпитываются памятью о французском прецеденте (522). Реальные обстоятельства оснований для тревоги не дают. Правительство не слишком озабочено эвакуацией монарха, план действий не выработан, император только что прибыл в Царское Село, литерные поезда к Торнео не движутся. Вскоре выяснится: министры легко в этом вопросе уступят – благостный премьер Львов объяснит Милюкову, что «перед Советом мы должны быть безукоризненно лояльны», и будет правильно понят: «Да собственно Павлу Николаевичу что ж? Ему с Николаем Вторым детей не крестить. Конечно, неприятны напряжения с послами. Но их не сравнить с ожесточением Совета». Милюков согласится и с проникновенным шепотом «бескрайне-доброго князя»: «Я боюсь, что Совет прав – и по сути». Не пристало кадетскому лидеру «обличье защитника кровавого тирана» (525). Руководствуйся члены Исполкома «политической целесообразностью» (сколь угодно гнусной), угадали бы они позицию своих «партнеров» и не стали бы снаряжать в Царское Село эмиссара со взрывоопасными указаниями (выполнить которые все равно не удалось). Но бал правит сомнительная (если задуматься) историческая аналогия:
«Тень вареннского бегства, королевской ночной кареты, – великие тени колыхались призрачно над неровным кружком исполкомовцев, в неполном кворуме вместо трёх дюжин.
Они чувствовали себя – Конвентом, и ещё больше и ответственней того прежнего Конвента!» (522).
Та же патетическая тональность (просвеченная жесткой авторской иронией) окрашивает внутренний монолог эсера (и сочинителя) Масловского, которому поручено исполнить туманную волю Исполкома (то ли переправить царя в Петропавловскую крепость, то ли проверить надежность охраны – пламенный литератор угадывает и третий, становящийся для него главным и желанным вариант):
«Так! Настал. Настал великий час. Тот миг, для которого он и жил всегда <…>
Так! Революция подошла к своему роковому неизбежному повороту – бегству короля! Взлетающий миг! (Нотабене: однако и не споткнуться, тут – прямая конфронтация с правительством.) <…>
Зачем полунамёки, полупризнания и полуклятвы? Всё революционное нутро Масловского встрепенулось навстречу прямому ответу: цареубийство!» (524).
Исполкомовцы не планируют ликвидацию императора, Масловскому не отряжают каких-либо частей (да и нет их в наличии), чтобы захватить дворец. Оговорка в скобках показывает, что комиссар-литератор хоть и плавает в романтических мечтаниях, но по сторонам оглядывается. Экспедиция в Царское Село сведется к унижению Государя, что с практической точки зрения не нужно даже Исполкому – ситуативно «предъявление» царя (531) лишь тешит разозленного срывом своей «героической миссии» тщеславного Масловского. При этом, однако, вся история «предотвращенного бегства» балансирует на грани зримого фарса и потенциальной трагедии. Ликвидация царя сорвалась, но могла и не сорваться, «предъявление» же (человек превращается в автомат, полностью подвластный чужой воле) предсказывает страшный конец царской семьи. Тот самый, о котором грезит Масловский. Тот самый, что предписан французской моделью. (Новация в том, что наши последыши якобинцев не станут тратить время на имитацию суда.)
Наряду с мифологией французской революции, революционно настроенная публика охотно использует мифологию декабристскую: декабристами видят себя морские офицеры из окружения Непенина (131), подталкивающие адмирала к признанию революции (что не спасает его от пароксизма бессмысленной «классовой ненависти»); открывается общество памяти декабристов, объявляется всенародная подписка на памятник, профессоров призывают «шире ознакомлять народные массы с идеями декабристов» (619); сочинением о декабристах занят писатель-символист, автор запрещенной «цареубийственной» пьесы о Павле I, неназванный, но легко угадываемый Мережковский (633), вместе с женой и другом (Гиппиус и Философовым) привечающий «наследников» первых русских революционеров – от Керенского («изо всех политиков единственный на верной точке» – 633) до начинающего литератора (и несостоявшегося цареубийцы) Масловского (524).
Любование своей революцией неизбежно ведет к поэтизации революции всякой. И наоборот, апелляции (не важно, сколь осмысленные) к былым переворотам поднимают престиж сегодняшних событий. Так, гости Пухнаревич-Коногреевой с удовольствием исчисляют сперва «мартовские» революции, а потом революции ХХ века, и никто не задается простым вопросом: что же светлого принесли в мир убийства Цезаря, Павла Первого, Александра Второго, не говоря уж о Парижской Коммуне и новейших потрясениях (582).
13
Ни одному из главных «движителей» революции она ничего хорошего не дала. В лучшем случае – изгнание. И это касается не только «цензовиков» и генералов, но и левых социалистов, включая демона-теоретика Гиммера. Урожай достанется двум статистам: несколько раз иронично упомянутому туповатому петроградскому подручному Шляпникова и вернувшемуся в середине марта из сибирской ссылки молчуну с трубкой («И за что его, такого несамостоятельного, сделал Ленин членом ЦК?» – 569) – это будущий многолетний глава правительства и «милюковского» министерства и будущий хозяин страны, Молотов и Сталин.
14
Тем значимей кажется отмеченное выше исключение – сходство Воротынцева и Кутепова. Вероятно, это объясняется тем, что Солженицын счел должным сделать протагонистом (а Воротынцев, при всех оговорках о принципиальной установке автора на полифонию, все же главный герой повествованья) персонажа вымышленного, в которого вложил некоторые черты исторического Кутепова. С другой же стороны, он не мог (не хотел) приписать героические действия Кутепова в Петрограде Воротынцеву – и ради исторической (и этической!) точности (нельзя не воздать долг мужеству реального человека), и потому, что эпизод с Калисой (весьма значимый для сюжетной линии Воротынцева) мог произойти только в Москве и только в роковые дни.
15
Характерно, что узаконенные, предписанные календарем (и соответственно работающие на государственную стабильность) швейцарские карнавальные празднества вызывают резкую неприязнь Ленина:
«Три недели назад ликовал этот город на своём дурацком карнавале <…> сколько засидевшихся бездельников к тому готовились, шили костюмы, репетировали, сколько сытых сил не пожалели, освобождённых от войны! – половину бы тех сил да двинуть на всеобщую забастовку!
А через месяц, уже после Пасхи, будет праздник прощания с зимой <…> да можно б и похвастаться этим всем трудом (на празднике ремесленники и крестьяне шествуют с выразительными символами своей успешной работы. – А. Н.), если б это не выродилось в буржуазность и не заявляло б так настойчиво о своём консерватизме, если б это не было цепляние за прошлое, которое надо начисто разрушать. <…> И опять сотни трубачей и десятки оркестров, и духовые верхом, всадники в шлемах и кольчугах, алебардисты и пехота наполеоновского времени, их последней войны, – до чего ж резвы они играть в войну, когда не надо шагать на убойную (ср. самочинные парады, которыми изо дня в день тешатся в Петрограде революционные части, желающие избежать отправки на фронт. – А. Н.), а предатели социал-патриоты не зовут их обернуться и начать гражданскую!» (338).
В дальнейших рассуждениях Ленина швейцарские праздники увязываются с общим ненавистным ему размеренно-буржуазным укладом этой страны. Ленин, в чьем внутреннем монологе закономерно возникает сюжет «образцовой» революции (на роскошных аристократов, которых весело изображают в ходе праздника цюрихские ремесленники, «не хватило <…> гильотины Великой Французской»), мечтает о совсем другом карнавале, том самом, что уже вовсю развернулся в российской столице.
В разговоре с Андозерской историк Кареев винит в случившемся «якобы извечную русскую праздность, изобилие религиозных праздников прежде, которые всегда и мешали нам накоплять культурные и материальные ценности. И вот эти навыки рабских времён России теперь, мол, механически переносятся в Россию новую». «Западнические» суждения Кареева удручают его собеседницу и, разумеется, не разделяются автором, но определенный резон должно усмотреть и в них. В той же главе (несколько выше) сама Ольда размышляет об оскудении монархического чувства:
«А кто мог серьёзно праздновать – 4 дня рождения (Государя, наследника и двух императриц), 4 тезоименитства,