Руфь. – Один Сергей Романов единственный раз «пораскинул мозгами», и то уже по мостовой.
И сусаннина выученица она была – и частенько вот так стала резать резкостью какого-то безоглядного поколения. Сусанна исправила ближе к духу сегодняшнего вечера:
– Кажется, для царской власти мы сократили скрижали Моисея, мы требовали от них всего две заповеди: «не убий» и «не укради». Но даже эти две были им не под силу. Работа народной совести всегда была за тысячи вёрст от дворцов.
Вообще разговор пошёл злободневно, политически плоско, отворачивая от того глубокого настроения, какого сегодня хотелось.
Вошёл последний, кого ждали: старый адвокат Шрейдер, широкий в плечах и крупноголовый. Потрясённый смертью жены, два года назад, он сильно состарился, стал медленен, всё меньше занимался адвокатурой.
– Но как возмутительно, – горячо говорила Руфь, – сейчас пишут газеты, пытаются пробудить противоестественное сожаление: «император осунулся, превратился в старика с глубокими морщинами», – да просто напугался в тюрьму попасть! Суздальские богомазы и тут рисуют свои картинки. Просто неловко и стыдно читать об «их личной трагедии». Его трагедия – не короля Лира, а – тюремщика, от которого убежали арестанты. – Красивые тонкие губы Руфи выделялись в непреклонном изломе. – Или: у царицы дети больны, подумаешь трагедия, как нас хотят разжалобить. А от скольких детей отрывала политических отцов грубая рука жандарма! Конечно, революция не игрушка. – Кончики тонких, прозрачных её ушей запылали. Добавила ходкую фразу: – Революция – не балет.
Но тут горбоносая, со впалыми щеками, всё молчавшая Ханна осадила:
– Так нельзя, Руфь. Трагедия всяких людей есть их трагедия, и больных детей особенно. Вот приезжают из Петербурга, рассказывают, что городовых топили в прорубях Фонтанки и через два, через три дня после переворота. Кто они? – простые стражи уличного порядка, – хлебай ледяную и грязную воду, иди на дно. Не говорите мне: всё это прошло не при слишком хороших знаках.
Руфь смутилась:
– Каких знаках?
– Небесных, – отрешённо ответила Ханна, не опасаясь, что кто-то тут улыбнётся.
А Шрейдер вздохнул:
– Мы в России – не в гостинице. Надо уметь её понимать, и с её стороны тоже.
Ханна вернула всех к тому очищающему возвышенному, как и хотелось настроиться.
Давид уже прислал второй автомобиль, пора выходить.
Ехать надо было в цирк Никитина.
561
Ярик – и Вильма.
И правда, Ксаночка была Ярику ближе родной сестры Жени: та училась далеко, а с этой отрочество общее. И с годами всё большая почему-то сладость была называть её сестрёнкой, и в постоянном заботливом тоне между ними, а то в случайной приобнимке – такая славная принялась игра (а ведь – нисколько не сестра, но от этого особенная и присладь). Эта игра ещё обновилась в предвоенный год, когда они оба учились в Москве, и естественно было при встрече поцеловаться и товарищам-юнкерам ревниво представить её как сестрёнку.
С годами в душе двоится, и сам уже начинаешь путать игру и действительность. Отношения, не сравнимые ни с чем.
Любил в карие глазки её смотреть с открытой нежностью и встречая открытую нежность.
Но в этот раз в Москве – отдавалось ему гулкими ударами по телу. Игра дошла до грани, что уже игрой оставаться не могла. Целовал ли её при встрече, глядел с дивана, как она для него танцует, поглаживал ли руку под перчаткой, – если это и была игра, то уже совсем другая, по новым правилам, и глубока, – но чтоб доиграть её, надо было отказаться от прежней «сестрёнки», а та – пролепила все извивы их отношений.
Две игры перепутались, и одна мешала другой. «Сестрёнство» так остро сближало! – но и загораживало. Как-то было безсовестно, греховно вдруг проломить это доверие. И вот когда он пожалел, зачем это всё игралось? Сейчас эту смугловатую, скуловатую, круглоплечую степнячку он видел прозревающими глазами, как если бы первый раз: уже лопалась зрелость из её губ, зубов, пальцев, смех жизнелюбный по делу и без дела, глаза побегивают, горят, – да зачем же они так застряли в их детской игре!
Но оскорбительно и грубо было бы разломить грань. Как будто своя семья, кровосмешение.
И несколько раз уже набегала горячая тень такая, что вот сейчас прорвётся – и всё назовётся откровенно. И отбегала опять.
Опять он ошибся, как и с Ростовом! Вся встреча с печенежкой была такая же ошибка, как и гощенье в семье, – близкие только загораживали. А в нём уже так заострилось, он, наконец, просто как зверь хотел женщину – и без этого не мог уехать на фронт, может быть под последнюю гибель.
Морока какая-то! Ярик выдержал первый вечер (думалось ещё и так, и так), выдержал ещё сегодняшнюю дневную прогулку, но на Каменном мосту перед закатом дошла его тоска до краю: что погубится вся его поездка, столько уже потерянных дней, – а он не может вернуться на фронт иначе.
И спасенье его было – оторваться от Ксаны сейчас же, сию минуту! И сегодня же всё осуществить, пусть с проституткой!
И он, не допроводив Ксенью, круто распростился и ушёл от неё.
А распростясь – пошёл наугад, не думая возвращаться и в казармы к товарищу, побрёл – как под пули идёт потерянный, не смеряясь с опасностью, хоть и погибнуть, – пошёл хоть изрешетиться, взять сейчас любую на любом бульваре, с опасностью заболеть, – но только провести с ней ночь, это билось из него с такой силой, он не мог больше откладывать!
А где их берут, где надо было их брать? Всем известно, что – на Тверском бульваре, прославленное место. А другого Ярик и не знал, но догадаться можно было, что – на всяком бульваре, удобней всего, можно ожидать на скамейках. (Да не только же, правда, по букве называли трамвай по бульварному кольцу «Аннушкой бульварной».)
Ближе всего был Пречистенский – и Ярослав свернул туда, в своём невладении. Садилось солнце – и время могло быть уже подходящим.
Прошёл половину длинного изломистого бульвара, миновал десяток скамеек, все подсохшие, и, по нехолоду, кой на каких присели – там парочка, здесь с газетой, но и долго не посидишь, и подумал уже Ярослав, что это – промах насчёт скамеек, что ходить должны, как и рассказывали всегда юнкера, и не по одной, и наверно только на Тверском.
Как вдруг увидел на отдельной скамейке – одинокую молодую, копна чёрных волос из-под вязаной шапки видна ещё издали.
А ближе – именно это черноволосье, по плечи и густо обрамляющее голову, диковато и даже вульгарно, – именно оно почему-то наводило на мысль.
И поза была не такая, чтоб вот – присела на краешек, сейчас убежит. Нет, сидела она вполне углубисто, ожидаючи.
Кого-то? Она просто, может быть, ждала близкого, знакомого. По неумению различать – не хитро и оскорбить. Да никогда б Ярослав и не решился, если б не такой уж край у него был, обрыв отпуска.
А между тем, хоть и замедлив, он уже приближался, приближался к ней, и надо было решаться: так? или этак?..
Вид её был довольно бедненький, пальтишко с плохим меховым воротником.
А лицо показалось на подходе – даже отчаянно красивым, зловеще красивым, даже – таких не бывает, или это – от окружения непомерных её волос?
Обратиться? не обратиться? Фронтовая простота и семейная воспитанность боролись в нём. Как можно неловко попасть, стыдно!
Но красота её – решила. Такую красоту – сейчас! – он пропустить не мог.
А девушка смотрела не на прохожих, но косо вниз, немного презрительно.
И он бы – наверно сробел, миновал бы.
Но вдруг от сапог его – медленно она подняла глаза. И посмотрела – выразительными чёрными (может, не чёрными, но – вся такая, но от волос) – прямо ему в глаза и не торопясь отвести.
И – всё было решено! – он уже уйти бы не мог, он как схвачен был.
– Разрешите – рядом с вами? – первое трудное, без соображения, спросилось само из него, как из груди выбилось.
– Пожалуйста, – ответила она, но не подвигаясь и без единого движения, всё так же обняв себя руками, может для теплоты, руки без перчаток под рукава.
Что-то в ней цыганское не цыганское было, но вульгарно-загадочное.
Он сел, в пол-аршине от неё. И следующий вопрос ещё знал, какой задать (а уже потом не знал):
– Как вас зовут, могу я спросить?
Из своего презрительного взгляда на обтаявший лёд у себя под ботами, она ещё раз подняла глаза, теперь близко вровень, так и пробрало его.
– Вильма.
– Вильма? – Вот и сам родился следующий: – Что за имя? Никогда не слышал.
Она на это время не отвела от него глаз, рассматривала.
– Латышское.
Да, и акцент у неё был.
– Вы – латышка? Беженка? – ухватился, как будто это важно было.
– Да. – Голоса много не тратила, а густой был, настоенный.
– Из какого же места?
– С Двины.
– Вот как? – обрадовался Ярик. Почему-то хотелось заверить её дружественно, какую-то негрубую нить протянуть между ними. – И я от Двины недалеко воюю. Близко.
Но она не отозвалась. Взор увела.
– Близко фронт подошёл? – с сочувствием спрашивал он.
– Да. По тому берегу. Прямо против нас.
И… и… и всё?
И что ж ещё было спрашивать? Что другое – как будто невежливо. Он не мог спросить ни о семье, ни об образе жизни. Было бы глупо рассказывать ей, какие случаи беженства он знает ещё. Хотя: чем может жить латышка в Москве, каково ей здесь? Наверно, неважно. Ему правда хотелось узнать о ней больше.
Но вопросы его пресеклись.
А красива была – ужасно.
И красота её – помогала Ярику. Потому что хотелось красивого, неслучайного, чтоб она действительно ему понравилась.
И она – нравилась.
Но ничего не доказывал ни её задержанный взгляд, теперь уже отведенный, ни сидение их в полуаршине.
А из-под самого её подбородка – вот одно некрасивое у неё, широкого твёрдого подбородка, – чуть выдавалась пунцовая ткань с цветками, косынка.
Ничто не было доказано и никак дальше не разъяснялось. Может быть, она сидела здесь совсем не за этим. (А может быть – за этим, но вышла первый раз и сама не умеет?) Свободное – что-то было в обмёте её волос, стеснительности её или прямого запрета он не чувствовал. Но развязности не мог себе нагнать.
И так посидел ещё, молча.
Но и она продолжала сидеть, не переменяя позы, не уходя. Глаза – косо вниз.
Так это и был ответ?
Он вот как сказал:
– Я бы… пошёл с вами?
И почти сразу услышал, сквозь зубы, без поворота её головы:
– Пятнадцать.
И его – осадисто резануло. Всё оказалось – именно так, но зачем так грубо, как сбросило