Петрограде.
Таких сложных культурных хозяйств, как Лотарёво Вяземских, было немного, считая и по всей России. Такого имения не найти во всей Тамбовской губернии. Особенно развил его, вложил душу отец, князь Леонид, бывший глава Управления Уделов, после того как в Девятьсот Первом году получил выговор от царя за поддержку студенческой демонстрации и уехал жить в Лотарёве. После его смерти имение принял старший сын Борис, всего тогда 25 лет, но исключительно разумный, уравновешенный, практичный и настойчивый. Теперь у них был конский завод, рысистых (из самых знаменитых, выигрывали многие скачки) и рабочих лошадей, питомники, рассадники, каждое поле в пятирядной кайме деревьев против мятелей, луговое хозяйство, молочное (стадо швицких коров), птичье, крупный содержанный парк, сад, цветники. Князь Борис не упускал использовать в животноводстве даже и новейший менделизм. У него были и познания, и любовь к флоре и фауне, и он ещё мечтал выделить в тамбовской полосе несколько сот десятин целинной земли, чтобы сохранить на них естественные виды растений, птиц и отчасти животных. Лотарёво, и при управляющем, требовало круглогодичного присутствия внимательного хозяина, также и зимой, с быстрыми решениями при инфекции или сложных случаях на конском заводе, а этой зимой небывалые мятели нарушали и подвоз кормов.
Но именно этой зимой события всё держали князя Бориса вне дома. К Новому году поехали в Петербург с Лили (детей у них ещё не было), встречали его у тестя, во дворце Шереметьевых на Фонтанке. (Князь Борис успел расписаться и в Мраморном дворце по случаю высылки великого князя Николая Михайловича, похоже на высылку отца.) А через десять дней у Шереметьевых ещё торжество – серебряная свадьба родителей Лили. А через ещё пять дней нельзя было не поехать на годовщину смерти графа Воронцова-Дашкова, тестя Адишки-брата, но и дедушки Лили по матери (три брата Вяземских были женаты на трёх двоюродных сёстрах), ездили большой семьёй, заказным вагоном. В двадцатых числах января вернулись в Лотарёво как раз на полосу мятелей, заносило дом выше перил бельэтажной веранды, прекращалась подача электричества и работа водокачки, откапывали в снегу траншеи в полтора человеческих роста. В конце февраля был первый солнечный пригрев, 1 марта опять мороз и небывалые уши и яркие радуги вокруг солнца. (Как заведено во многих помещичьих имениях, князь Борис вёл «книгу судеб» – такой дневник, где записи через год возвращаются на лист того же числа, и так можно потом проследить многолетнюю судьбу каждого дня.) А 3 марта пришла с задержкой телеграмма, что Дмитрий ранен, ещё через два часа – что скончался. Выехали на станцию Грязи, но опоздавшего московского поезда пришлось переждать полную ночь и ещё полдня, всё расписание нарушилось, – съездили к знакомым Бланкам в соседнее имение, и только от них узнали, что в Петрограде как будто революция. И действительно, ещё через день Москву застали всю в красных флагах – невообразимое зрелище. А поезд из Москвы в Петроград ещё снова сильно опоздал, так несчастно всё – приехали через два часа после отпевания Дмитрия в Лавре. А Адишка с фронта в этот раз вовсе не приехал.
Затем оставалось четыре дня подождать – и будет девятый день, обедня в Лавре. А тогда стал Борис задумываться: не остаться ли на кадетский съезд, вот в конце марта? (Лили тоже хотела посидеть на съезде, она была из верных жён, делящих все интересы.) А там – и на Пасху, сразу за тем? А там вскоре и митин сороковой день? Так застрял князь Борис в Петрограде, кажется, и ещё на один месяц. За это время и передал Академии Наук зверинец, устроенный Дмитрием в Осиновой Роще.
А хоронить Дмитрия, как он и сам просил, да как уже и требовала традиция рода, надо было в коробовской лотарёвской церкви. Для того поместили его в цинковый гроб, запаяли и пока держали в левашовском (материнском родовом) склепе в Лавре. А повезти гроб, так получалось, не раньше начала мая: чтоб и мамá было легче ехать, ещё при нынешних расстроенных путях, и у Дильки младенец будет постарше.
Незапланированное своё пребывание в Петрограде, да ещё в столь необычайное время, князь Борис, уездный усманский предводитель, имел поводы использовать для посещения новых правительственных лиц: по сельскохозяйственным делам – Шингарёва, по делам местного суда – Керенского, по делам местного управления – князя Львова, а с Гучковым повидались почти как с родственником. Надо было ещё и хлопотать, как бы достать на этот сезон военнопленных в имение, или же китайцев, или сартов. А ещё, по партийным кадетским делам, посетить перед съездом и Винавера.
Вообще, за военные годы петроградская атмосфера стала ненавистна князю Вяземскому своим постоянным судорожным алармизмом, мрачностью всех выводов и предположений. Он говорил Лили: эта проклятая «общественность» нас доведёт, но мы обязаны с бодрым видом спасать что можно. А сейчас, после революции, он находил, что в Петрограде быстрей всего и разливается всё больное.
Керенский произвёл на него болезненное впечатление, какой-то прыгающий вздорный оптимизм. Князь Львов – отвратительное: при ясном взоре – на самом деле хитрит, вертится, никакой власти у него нет да и нет желания править, зачем он это место занял? Гучков, напротив, чрезвычайно и неоправданно мрачен. Шингарёв – куда пободрей.
Шингарёва Вяземский знал лучше других: его Грачёвка – в Усманском уезде, хоть и маленький, а свой землевладелец. Да и вообще он был открыт, в разговоре прост. Обсуждали с ним, во что же это может вылиться в деревне, и Вяземский уверенно ему говорил:
– Повторение Пятого-Шестого года в деревне сейчас невозможно. За 10–12 лет утекло много воды. Тогда – нас всё застало врасплох, внутренне мы были в потёмках, а теперь уже невозможны ни прежние погромы, ни целая катастрофа. Через успешную земскую деятельность, через местное самоуправление мы в лучших крестьянах развиваем чувство совместной ответственности за свою судьбу и за судьбу отечества – и тем революционная пропаганда становится безпочвенной. В России – много непочатых здоровых сил, и среди них дворянство – тоже ещё не рухлядь, поверьте. И я считаю жестокой ошибкой паническое настроение некоторых помещиков – скорее сдаваться и всё сдавать.
Как он за эту неделю наблюдал в Петрограде кой у кого из приезжих.
– Нет, мы, дворяне, ещё поборемся, выстоим и войдём в будущее.
580
Ярослав на смоленском вокзале. – Солдаты в купе.
Кажется, только немногое изменилось: не стало железнодорожных жандармов, этих саженных красавцев, как будто и безучастно встречавших-провожавших поезда, а ведь остались и дежурные по станциям в красных фуражках, и те же станционные колокола с часто-коротким вызваниванием «повесток» о вышедших смежных поездах, и те же звучные отправные в один, два и три удара, и те же стрелочники с вылинявшими до жёлтости зелёными фуражками, пропуская поезда, так же ставили ногу на гиревой противовес стрелки и дудили в медный рожок, – поезда шли, станции не рассыпались, а как будто лопнула удерживающая застёжка, о которой раньше и не догадывались, что она держит.
Утром в Смоленске Ярослав вышел на перрон – и революция напомнила о себе, как хлестнула. Что больше всего разило военный глаз – это вольно расхаживающие солдаты, без поясов, с расстёгнутыми шинелями, открыто куря на виду офицеров, и никто не отдавал чести. Ничего хуже они не делали, ну ещё семячки свободно лускали, ну ещё двое вели девку под локти, – но намётанному офицерскому глазу уже хуже и быть не могло: это и был развал, а не армия. И над всем этим опускалась благожелательная разрешённость, признанность: ни отсутствующие жандармы, ни прошмыгивающие смущённо армейские офицеры, ни поручик Харитонов среди них не были вправе повысить голос, одёрнуть, остановить, заставить. Расхаживали какие-то новые наблюдающие штатские, и даже гимназисты, одни с белыми, другие с красными повязками на рукавах, но они ни во что не вмешивались, и при чём тут гимназисты? – их никто и не замечал. И если шёл по перрону высокий почтенный старик в хорьковой длинной шубе, а за ним носильщики несли шесть мест и бонна вела двух девочек, – то нельзя было поручиться, что за поворотом вокзала расхристанные эти солдаты не прикажут старику шубу снять, а вещи поставить на просмотр – и всё так будет, и никто не вмешается в защиту. Да Ярослав бы конечно вмешался! – но эта всеобщая разрешённость, уже впитанная им из московских дней, обезсиливала его.
Странная жизнь.
В буфете 1-2-го класса обычный белоснежный повар в халате и колпаке хлопотал у стойки, возглавленной грандиозным самоваром. И, как обычно, в мельхиоровых блюдах на синеватом огне спиртовок подогревались дежурные кушанья. И в обход искусственных пальм на белоснежные скатерти столов разносились пассажирам на подносах тарелки и чай. Однако и в этом зале наступила чужеродная настороженность: от набравшихся сюда солдат, никак не пассажиров 1-2-го класса, однако некому теперь было не впустить их или отсюда вывести, и только явно сторожились буфетские, как бы эти солдаты да не взяли со стойки не платя, – тоже помешать им некому.
Но: разве эти солдаты не умирают вместе с нами за Россию? Да они-то и умирают! За что же мы их держим каким-то неразрешённым сортом, не допускаемым в чистые места? Ярослав двоился.
За одним из столиков одиноко завтракал поручик. А против него присел, развалясь, с несомненным вызовом – «вот, сгони меня!» – солдат. Он ничего не ел, и сидел не как принято за столом, а разваленной позой, вытянутой ногою вбок, – нахально поглядывал на поручика и лускал семячки – на пол, но иногда попадая и на скатерть, на свой угол стола.
А поручик? Продолжал есть – и не показывая, чтобы поспешно. И так шёл между поручиком и солдатом беззвучный поединок.
Ярослав представил себя в положении этого поручика – и похолодел: а что, правда, делать? Встать и уйти – бегство. Продолжать есть, не замечая, – унижение. Строго крикнуть – вряд ли поможет, после всех возглашённых газетами солдатских вольностей. Да ввяжешься в унижение хуже.
Ничего и не придумаешь.
Ярослав ли не тянулся к этим нашим мужичкам! Ярослав ли не был сочувствен к младшему брату, слиянен с ним! Да у себя в роте, у себя в батальоне он никогда б такого не встретил: солдаты приёмисты были к нему, солдаты его любили! Но вот так сейчас, без своих, оказаться на отлёте?
Не без опаски он занял место за столом. И ел быстро.
Ярослав ли не любил народа! А чем же он ещё жил? Офицерская должность и за три года нисколько не вскружила ему голову. Но всё же