адвокаты, судьи, врачи и торговцы, много из военно-промышленного комитета, на Дону земства нет, – а где ж коренные казаки? кто ж правит Доном? И атаман – не выборный, а поставленный от того ж комитета – никому не известный войсковой старшина Волошинов, воспитатель кадетского корпуса, – не нашлось боевого генерала на всё Донское войско? И не слышно от них о главной нужде: об облегчении казачьей службы.
Приезжали в Петроград и первые вестники от фронтовых казачьих частей. Тут были голоса тревожные. Среди разгулявшейся солдатни громко раздаются проклятья, что казаки поддерживают «чаянья буржуазии» и «контрреволюцию». Безопасно цельным казачьим дивизиям, но тяжелее полкам, разбросанным по нуждам пехоты малыми командами и конвоями для охраны, связи, разведки, ещё тяжелей раскинутым по фронту отдельным сотням, а теперь командование стало их привлекать на службу борьбы с дезертирством, – и окружены они злобой, угрозами солдат – «подождите, доберёмся и до вашей землицы! довольно поцарствовали!», – и вот шлют теперь свою тревогу в Питер и в Новочеркасск.
А в России – не одно донское, но двенадцать казачеств, и всего казаков до 4 миллионов. И при Главном Управлении казачьих войск, на Караванной у Симеоновского моста, теперь зародился Совет Союза всех казачьих войск – взяли туда и «перводумца Ковынёва», как его теперь называли в газетах, «перводумец» стал его главный чин. По этой несущейся с фронта тревоге решили ещё в конце марта, до Пасхи, собрать в Петрограде общий казачий съезд – и в подготовительную комиссию опять-таки выбрали Ковынёва, хоть и штатского, а всё равно природного казака. На съезде и будет обо всём галда, и каждое казачье войско усилится сплоченной силой остальных, и попробуй солдатня не посчитаться!
А Федю Маша звала приезжать в марте, и сам он рвался, конечно, на Дон, – но всероссийский казачий съезд стоил того, чтоб задержаться тут. А дальше – Горный институт (ректора переизбрали, и со студентов уже не требовали всех зачётов) этой весной кончит год раньше, хоть и не возвращайся с Дона.
И Зинаиду же звал весной в станицу.
На одни и те же недели приходило решаться всему: и семейному, и донскому.
Но чем потерянней становилась для Феди его петербургская покидаемая жизнь – тем и приятнее последние деньки больше потолкаться в литературных кругах, ещё надышаться, чего уж не будет скоро. И теперь, посиживая над матерьялами к съезду в Управлении казачьих войск, да гутаря с казачьими тут старшинами, – не упускал Федя, что близко тут, на Басковой, – редакция «Русских записок». Да и потянулся сегодня туда.
В Петрограде наступила оттепель, чуть ли не первая за всю зиму. Сразу небо стало жёлто-мутное, и под ногами жёлто-серое снежное месиво, даже снег тут не похож на снег. От извозчиков, от автомобилей летят в пешеходов брызги – никогда Петербург не бывает такой отвратный, как в зимнее слякотное время. А трамваи – все облеплены гроздьями, на передних и на задних подножках. Гражданских зевак сильно поменело от первых дней революции, но солдат гуляющих полно! – не кончается праздник у них.
И месил Ковынёв по раскислым улицам, сразу превратясь из казака в безпомощного горожанина в тяжёлом ватном пальто и в галошах.
Близко-то близко, но за этот пяток кварталов надо было перемесить ногами совсем в другой мир, и самого себя перемесить – опять к интеллигентному, литературному.
В редакции – своя прелесть. Сидят за столами и скучают дружелюбные любопытные женщины, всегда рады своему автору, посидишь около них, пошутишь, они расскажут, ты расскажешь, ещё узнаешь что-нибудь, – та особая редакционная непринуждённость, какой не бывает в обычных учреждениях… Так Владимир Галактионыч всё в Полтаве? Болеет? А что Алексея Васильича не видно? Да он всё никак не разделается с комиссариатом, теперь сдаёт его. А ваш, Фёдор Дмитриевич, февральский очерк уже в наборе.
Покалякали, много новостей вот каких – театральных. Театры эмансипируются, везде автономные советы из ведущих артистов, предсказывают золотой век искусств, в Александринке начинают репетиции запрещённого Сухово-Кобылина и «Павла I» Мережковского. На всех афишах бывших Императорских театров везде орлов заменяют лирой. Сегодня и завтра идёт «Маскарад» по тем билетам, что пропали в дни революции. Вчера в Михайловском – учредительное собрание Союза Искусств, масса художественных проектов.
Да, художественный, артистический мир всегда кипит, и здесь особенно чувствовал Ковынёв своё неисправимое провинциальное отставание. Как ни теснился в писательскую среду, но сознавал, что остаётся вахлаком, казаком, не успевал за этой тонкостью угнаться ни ушами, ни глазами, ни вкусом.
Тут ещё один автор зашёл на минутку – Гусляницкий, торопился, увидел Ковынёва и стал зазывать его с собой:
– Тут всего два квартала… к Пухнаревич-Коногреевой. У неё сейчас публика занятная собралась и приехал доктор из Ярославля, рассказывает, как там революция прошла, очень интересно, это вам нужно всё знать, пойдёмте!
Ну, пошли.
Действительно рядом. (Федин глаз и по дороге не пропустил: тянулись сани с дровами – стали в город подвозить, цена упала, а то за революционные дни подскочили дрова.)
Дама эта, Пухнаревич-Коногреева, известная кадетская деятельница, оказалась толстенькая, сбитая. И с очень уверенным выражением круглого не слишком умного лица.
Доктор из Ярославля ещё не пришёл, вернее – уже вчера был, рассказывал, а сейчас опять придёт, вот ждали. Ждали, сидели, болтали, не стесняясь будним днём, – как, впрочем, и солдаты же гуляли по улицам. А пока, до доктора, во главе беседы сидел писатель Гнедич – уже изрядно пожилой, и лицо со складкой артистизма.
Из кресла, скрутив колено на колено, Гнедич говорил:
– Наконец нам дали возможность жить, дышать и мыслить! Мне позволено называть чёрное – чёрным. А раньше – нельзя было, сорок лет меня кто-то запрещал. О, неужели же прошло время шутов и прихвостней, евнухов правды?
Поразился Федя, как он закруглённо говорит, «евнухов правды», и как это язык легко складывается? – а это он статью подготовленную читал, статью для газеты, листок у него на коленке лежал, а коленка на коленке, сразу и не заметишь.
– О, неужели на месте рухнувших капищ заклубятся новые алтари? Предоставленные своей воле, о, мы будем теперь ещё строже к себе. Теперь наше сильнейшее оружие – свободное слово! Мы – накануне великого расцвета сил. Душа готова любить и верить. Подумайте: русская печать свободна! Пушкин, Белинский, Тургенев – сошли бы с ума от радости.
Наша чопорная цензура! —
кончилась ты наконец!.. Господа! – Гнедич так проникся и разволновался, что, видно, выходил из своей статьи, вставлял от себя и обводил всех чуть не со слезами: – Да сознаёте ли вы полное счастье, что мы живём в такую эпоху? Люди были в цепях, но ведь и идеи были в цепях! Было стыдно называться русским – при этом царе. Впервые быть русским – не значит стыдиться своего государственного строя. Мы выросли в собственных глазах – и европейского общественного мнения. Есть зрелища святые, к таким принадлежит русская революция! В какой-то чудесной гармонии решатся её конфликты. Как нам не расплескать этого нектара! Снова преломилась плоть и пролилась кровь! Это будет всенародная, вневероисповедная литургия! И теперь, на обломках самовластья, Россия напишет имена!
Федя даже съёжился весь: ведь вот умеют писать! вот умеют говорить!
Хоть и печатал Ковынёва столичный журнал – а Фёдор Дмитрич и посегодня робел перед каждым петербургским писателем, и особенно перед ними всеми вместе: чтó они знают и умеют – куда ему, донскому опорку.
582
У Пухнаревич-Коногреевой. – Чего опасаться, а чего нет.
И ничего такого ярославский доктор не рассказал, чего б они уже не прочли в газетах – о всяких вообще городах: как сперва несколько дней ничего не знали, а потом узнали, и сперва поверить не могли, а потом ликовали, создали общественный комитет и ходили с красными знамёнами – такие люди, которые никогда раньше под красным не ходили. И как губернатор и полицмейстер пытались скрыться, но их схватили. И как, и как…
Доктор был маленького роста, белесый, смешной, симпатичный и почему-то внушал доверие, что врач хороший. Он жмурился от собственных речей, как бы не вынося всего этого хлынувшего света. И не столько рассказывал о событиях – их, видать, в Ярославле и не было, сколько задыхался, выдыхивал из себя свой собственный и общественный ярославский восторг: что в душе – половодье, что несёт туда, где вечно весна, к вершинам человеческого счастья.
Гнедич ушёл прежде, а на доктора пришли ещё два-три человека, среди них в крупных тёмно-роговых очках очень обстоятельный молодой приват-доцент с тяжёлым портфелем.
Но скоро доктору стал возражать длиный, узколицый Гусляницкий с веретённою бородкой. Вытянув ноги как палки из своего углового кресла, а сам в полусумраке угла прищурясь, он взял на себя роль духа-искусителя:
– Да, господа, мы видим красивую сказку, и я хочу верить в эту сказку со всеми вами, – но в глубине души меня точит червь. Я так всё время и боюсь, что явится Некто в сером и объявит, как в «Ревизоре»: приехавшая История просит вас всех к себе!
– Каким же вы это представляете образом? – прибоченила круглые свои локотки Пухнаревич.
– Да каким? – Гусляницкий ещё подзакручивал и так завитую бородку. – В такие подвижные минуты демократия может легко превратиться в охлократию. Есть опасность даже опорочить дело свободы в России…
Ну уж! ну уж! – спохватились, всполошились все, как бывает захлопает крыльями домашняя птица на базу.
– А вот вообразите: у кого будет власть в том же Ярославле? Нашего доктора оттеснят или не позовут. А придут какие-нибудь сильные уверенные люди…
– Ах! – отмахнулись от него. – Вы только не волнуйтесь и не путайтесь под ногами у народа.
– Из вас ещё не вышли призраки прошлого! – присудила хозяйка с круглой, но и язвительной улыбочкой. – Большего ряда жертв, чем погубил царизм, – уже не будет. Теперь мы держим твёрдой рукой светильник свободы. И теперь мы приобщены к великим демократиям мира! – это делает нас ещё более твёрдыми.
– Так-так, – посмейчиво настораживал Гусляницкий. – Сейчас, конечно, прилив. Но такую фазу мы уже переживали и в Девятьсот Пятом. А потом – отлив, реакция, общество.
– Но какой теперь возможен отлив? – бурно не соглашалась хозяйка. Её толстенькие руки так и тянулись в боки, будто она и подраться была не прочь. – Самодержавия – уже нет. И все самодержавные лакеи шлют телеграммы «присоединяюсь». Нельзя ж и допускать примата опасностей, господа! Чрезмерная тревога создаёт нездоровую обстановку. Теперь все чего-то боятся: кто немецкого наступления, кто продовольственных трудностей, кто контрреволюции, анархии, грабежей…
– Да нет, – отмахнулся Гусляницкий. – Немцев я