да и что скажешь, ведь чёрт не надумает.
Только теперь по захолонутому молчанию можно было сравнить, насколько при депутатах шептались. Савицкому не досталось кричать, он говорил даже как бы тихо:
– Родина наша сейчас, ребята, – в очень тяжёлом положении. Какого никогда не переживала. Враг занял много городов и деревень – и мечтает продвигаться дальше. А у нас – смута. Радоваться рано. Некоторые чины поняли происшедшие перемены в том смысле, что теперь упразднены воинские уставы и уважение к офицерам. Но без дисциплины не может быть победы. Помолимся Богу, чтоб он послал нам… честно выполнить свой долг.
«Ура» он не крикнул – и ему, стало быть, не крикнули.
И на том бы, может, и кончилось спокойно – если б, видно, не было уговорено и подготовлено: по знаку ли штабс-капитана – с десяток рьяных подбежало к трибуне и тянулись принять депутатов на руки. За ними тогда и ещё полсотни подбежало, уже из озорства. И депутаты отдались, привычно, как упали, в этот ручной подхват. Подхватили их вряд ли уж так ловко – под спину, под мышки, под коленки, – и, раскачав, кидали вверх с веселеющим воем. Иногда взбрыкивала нога, рука, иногда отставала.
* * *
Кабы басни хлебать – все бы сыты были
* * *
593
Братание у Торчицких высоток.
Никогда Саня и не знал, что у подполковника Бойе есть сын, лейтенант Балтийского флота. А сейчас узнал от полковникова денщика, да сразу: что лейтенанта этого застрелили матросы в первые дни мятежа в Гельсингфорсе, но сперва и неизвестно было, а потом – узналось. И оттого-то подполковник уехал – искать тело.
Как чуяло его сердце! – то-то он был такой сотрясённый.
Вот уже не первой зримой потерей касалась их маленькой батареи далекая петербургская революция.
Сегодня не было офицерских занятий с противоштурмовым орудием, и Саня пошёл на наблюдательный – передний, к Торчицким высоткам, а боковой они уже сняли по теперешнему покою. Пошёл в шинели, не в бурке, полегче. Сперва, как обычно, Дряговцом, потом полем. День был светлый, но в сплошных облаках. Сколько раз он этой дорогой ходил, как домашней изродной тропой, и гадал: каково придётся с этим местом расстаться? Три пути он видел: или убьют-ранят, или вперёд пойдём, или не дай Бог ещё отступим. Ну, и четвёртый путь – бригаду перебросят. А вот наступил неизведанный пятый: как будто и на том месте, а всё уже не то.
Вот и ход сообщения. Чуть отпала опасность – и стал казаться едва ли не игрой. Часть пути прошёл поверху, потом соскочил, в слякотцу.
В блиндаже оказался один Дубровин, фейерверкер: телефониста отослав или отпустив, себе навесил верёвочную петлю на голову, трубку к уху, и сидел на чурбаке, а не без дела: читал, и в который раз, затрёпанные «Правила стрельбы». Такого же, как Саня, крестьянского происхождения, и способный, а вот не получил образования и незаслуженно низко был поставлен.
Дубровин лишь чуть приподнялся от чурбака – неизбежным движением, обоим понятным и обоим лишним.
Подпоручик снял, накинул на гвоздь полевую сумку. И подошёл к стереотрубе, хотя ничего не предполагал увидеть. Как стали говорить наблюдатели – «пусто, одиноко сонное село».
Но Дубровин от своего чурбака внимательно ждал возврата из трубы поручиковых глаз:
– Ничего?
– А что?
– Да… может, проя́ва будет сейчас.
– Какая проява?
Дубровинская усмешка углом губ, хорошо видная на его чистом лице, даже и она была всегда серьёзная, несмешливая.
– Да… – осторожно, нехотя, – скоро увидим. Или не будет ничего.
Не спешил сказать. А – другое, пока ли никого не было:
– Ваше благородие, у меня до вас просьба есть.
С неуходящей серьёзностью паренька, рано ставшего головой своей семьи, матери и сестёр.
– Говори-говори, – поощрил подпоручик, для этого фейерверкера ничего доступного было не жаль. (Что срывался на «ты» – сам не замечал.)
– Защитите меня, как-нибудь, ваше благородие, помогите мне в комитет не попасть.
– В комитет?
– Да вот, будут в батарее выбирать. Ребята, бают, меня хотят. А я – не хочу.
– А почему?
Тем же осторожным складом губ:
– Да ведь это всё брехня, языками молоть. Я не люблю. Это не к делу.
– Не к делу… – думал вслух подпоручик. – А как я могу тебя отвести? Разве офицера послушают?
– Вас – послушают, – уверен был Дубровин. – Скажите, мол: никак из разведки отпустить нельзя. Или что-нибудь.
– Не к делу-то не к делу… Но если комитеты всё равно будут – так лучше пошли б туда деловые, как ты, и поднаправили. Очень возможно, что теперь комитеты будут повлиятельней начальства. Так надо, чтоб умные туда и шли. Иди, Володя.
Дубровин вздохнул, темноватый. Тянуть поклажу – он и привык.
– Я – и так думал. Но тогда уж всех деловых собрать. И тогда, разрешите, я вас предложу.
– А я-то при чём? Комитет солдатский.
– А один офицер должен быть, так уставляют. Уже говорили ребята: хотят вас. Вы только не отказывайтесь, и выберут.
– Так офицеров – наверно офицеры должны выбирать?
Дубровин смотрел умным, спокойным взглядом:
– Это теперь – невеликое дело. Без солдатской благодарности теперь с нами много не наработаешь.
Сидели оба на чурбаках, близко.
– Об офицерах – много теперь толкуют в пехоте, – размеренно взвешивал Дубровин. – Раньше хоть говори, хоть не говори, а теперь… Помнят офицерам всё, что только было, аж от самого начала. Вспоминают одного командира роты, как он в Восточной Пруссии револьвером отогнал роту от колодца, никому напиться не дал, – один отпил, отравленной, и умер… Вспоминают каждый случай. Отступали в 15-м году, и вот офицер, легко раненный, посадил вместо себя на телегу солдата притомлённого… Вчера во 2-м батальоне выбирали комитет, встал солдат и про одного поручика говорит: «Сидели мы под Ломжей в малом окопчике, целый день не выйти, не высунуться. А у них была одна только папироса. Так половину выкурили, а половину мне дали. Вот такого офицера нам и надо в комитет»…
У Сани отеплились глаза.
А верно! А – так! Вот это и есть главное! Недаром всё офицерское, воспитываемое в училище, воспринимается сердцем противно. Надо и быть – братом. От одних осколков умираем – почему же не быть братьями?
О, настроение солдат – загадочное и мудрое, и ещё может вылиться в какое хорошее!
– Да пожалуй – и пойду, Володя. Если меня захотят – пойду.
– Хотя-ат, уже говорили!
Какой-то странный гулок донёсся сквозь щель. Дубровин первый оборотил голову, снял трубку с головы – и шагнул к стереотрубе.
– Н-ну! – вырвалось у него. – Вот и чудо! Смотрите, ваше благородие! Или вы в бинокль?
Вскинуть, приладить бинокль – тоже пять секунд. Теперь смотрели оба в четыре вооружённых глаза и видели с равной подробностью.
У главной полосы немецкого проволочного заграждения шевелилась – но не бежала в атаку, а стояла! – полоса наших солдат, спинами сюда, лицом к немцу! И все – безоружные.
Сразу нельзя было схватить, понять: достигли главной полосы – и без боя? – и никакого боя?
Да позвольте, там и немецкие каски – с десяток, меньше гораздо, чем наших шапок, наших полсотни. Но каски – по ту сторону проволочных рядов, однако тоже пробрались через оттяжки, через перепуты – и тоже к главной линии.
Как странно было ловить небегущие немецкие лица в бинокль – чужие усы, брови, чужие выражения, чужие шинели – а не пленные! и не в штыковой встрече! Просто – что?..
Они – беседовали! Взявшись за проволочные оплёты руками, как соседи берутся за пряслины забора, – они разговаривали!
Все раскинутые ежи, все колючие рогатки – всё как не бывало!
Немцы – впроредь, а наших куда больше, и сбиваются в кучки, чтобы ближе видеть и слышать.
Третий год сматривал подпоручик Лаженицын в трубу – но такого!..
Много жестов, размахиваний – от возбужденья и безъязычья. Слитный гул повышенных голосов доносился по-над землёй сюда.
Друг у друга закуривают. Смеются. Те протягивают нашим сигареты. Наши делают им скрутки, из кисетов.
Смеются! Как никогда бы друг с другом не воевали!
Смеются! Лупятся, разглядывают. А – какая у них друг на друга злоба?
Вдруг – побежали! Но только несколько: наших несколько – сюда, назад.
И в спину их – не сечёт немецкий пулемёт!
А немцев двое – к себе в окопы, там близко, на самом Торчицком гребне.
Остальные – по-прежнему у проволок – стоят, лупятся. Объясняются руками и голосом. Удивляются.
Больше всего удивительны – именно эти удивлённые лица. Сколько воевали – а так близко не видели. Сколько воевали – а ещё вот как можно?..
Нет! Самое удивительное – видеть таинственный, загадочный, полуболотистый, изрытый, изорванный взъём к Торчицким высоткам, всеми разгляженный ненавистно до комка, – безжизненный кусок земли, проклятый людьми и Богом, кажется навсегда изъятый из человеческого обращения, эти полтораста саженей медленного подъёма, которые круче альпийских отрогов, никто живой не может их преодолеть, только с адовым рыгающим огнём и грохотом может пройти их железная сила! – а вот живые люди просто топчутся на ней и смеются, просто бегут по ней сюда и обратно.
С чем это они бегут?
С кусками хлеба.
Не помещается в сознании: ничейная полоса, на которой не может быть ничего живого, – живёт! Прибежище смерти ожило как базарная толкучка.
Именно! – это и есть базарчик: наши бегут, протянувши ломти чёрного хлеба вперёд, как доказательство мира, – не стреляйте! мы несём вам Божьего хлеба!
Бегут – снизу вверх, на всклон, и оттого кажется, будто вытянутыми руками наши просят немцев: не отказаться! принять!
А немцы тоже вернулись: одна бутылка, один флакончик – спиртное?
И уже у проволоки протягивают, меняют Божий дар на дьяволов, не сосчитываясь что почём, – и счастливчики из наших по очереди из горлышка тут же пьют доверчиво, передают следующему. (Как будто не было тех отравленных колодцев в Пруссии.)
Боже мой! Что же осталось от войны? В несколько минут смыло всю неискоренимую войну, всю условность условной ничейной, запретной, непереходимой полосы.
И – хорошо!
А теперь – что ж и воевать? Как воевать? Зачем?
И – хорошо!
Только тут сообразил:
– Так ты знал?
Дубровин – баском:
– Знал. Уже два дня как сговаривались. Немцы звали: приходите, ничего дурного не будет. Смелые и вчера уже поодиночке ходили встречаться.
– Так подожди, – начинал соображать подпоручик. – Немцы – первые позвали? Через плакат, что ли?
Тут к нему и заползло: одинаков ли результат такой встречи? Наши после этого – воевать не будут, а немцы? Отлично будут и дальше стоять. И – почему их настолько меньше? И почему их начальство, хоть революции у них нет, легко на это всё смотрит, отпускает?
Да уж – не приказывают ли