Скачать:TXTPDF
Красное колесо. Узел 3. Март Семнадцатого. Книга 4

к окну, уже в глаза её не вглядишься), проход к окну – а по другую сторону её кровать. Под оливковым покрывалом.

Когда он шёл сюда, он думал: для разгону будет ей рассказывать. Во скольком ярком, необычном он участвовал за эти две недели, она наверняка ничего такого не представляет. А этим рассказом и дать ей почувствовать, что он – герой наставшего времени, из тех, кто и дальше поведёт. Это – должна она ощутить.

Но так не в лад, в случайностях пошла сразу встреча, короткими недоумениями, так видимо он пришёл некстати.

И это вечернее платье с раннего утра…

– Так ты всё-таки идёшь куда-нибудь?

– Нет, – тихо.

– Я тебя задерживаю?

– Н-нет, – не так уверенно.

Но уж как ни пришёл, а уйти он не мог без серьёзного. Напрямую, не хитря.

– Почему ты ко мне так переменилась, Еленька?

Она повела одно плечо немного вперёд, другое назад. И так же рассеянно:

– Я к тебе – не переменилась.

– Нет, соберись! Нет, ты меня даже не слышишь. Как же не переменилась? Ты такая не была никогда.

Да никакого б ему ответа, никакого объяснения, а – если б только можно было чуть притянуть её к себе, как было раза два зимой, – и никогда не хотелось этого так закружливо. Ещё из-за этого платья… Зря он дал себя усадить: усаженные – как привязанные к своим местам. А пока оба стояли – естественно было бы подойти.

Вдруг она странным движением, как умываясь, наложила соединённые маленькие ладони на лоб и медленно, медленно провела по лицу вниз. И оттуда вышла уже как будто с вернувшимся смыслом:

– А что? И когда? – раздельно спрашивала, – ты знал когда-нибудь? о моей жизни? С тех пор как катались на лодке в белую ночь?

Этой белой ночью – полосануло его! Не только вспомнил перламутровую воду и незатухшую заревую розовость за Петропавловкой, и саму Еленьку на носу – в белом, а затемнённую при убылом свете, вот как сейчас, – не только вспомнил, а понял: что сразу тогда, в тот момент, в ту ночь – она была вся для него открыта, – а он не внял, не спешил, не приник, – ещё вольная долгость простиралась впереди, ещё каза-алось… А неполных три года с тех пор и даже последние месяцы в Петрограде, когда встречались, это уже не сближение было. После той лодочной прогулки – отдаление.

А сейчас, в тёмно-огненном платьи, – она сидела насколько расцветнее, взрослей и красивее, чем тогда.

А сейчас, поняв, и со своим принесенным решением, и готовый гигантским шагом перешагнуть назад всё то, что упустил, – выклоняясь из кресла вперёд, сколько оно допускало:

– Еленька! Я правда знал о тебе мало. А ты сама никогда не раскрываешься. А я всегда был занят каким-то делом. И – война же! И на эти последние недели я совсем тебя не покинул, но был в таком вихре – могу тебе рассказать. На самом деле я о тебе никогда не забывал. И сегодня пришёл к тебе, чтобы…

Сидел на краешке кресла, весь подавшись к ней:

– Я пришёл к тебе – знаешь, как раньше говорили: моя шпага и рука! Я пришёл – твою жизнь охранить! Я, честное слово… – (он торжественность хотел снять, чтобы не смешно) – я просто сам удивляюсь, до чего я правда без тебя не могу.

А в ней – ничто не проявилось. Не качнулась. Кажется – и не покраснела. Не переменила положенья рук.

И вдруг догадка толкнула его. Он всё собирался выложить своё, а не подумал о ней как следует. Всмотрелся:

– Скажи: тебе плохо? У тебя горе?

И теперь естественно встал, переступил к ней, положил руку на любимые её волосы, чёрную гладь, спадающую по краям лба коротко, а дальше длинно.

Но она не усидела под его рукой, а тоже встала. И высвободилась.

– Спасибо. – Улыбнулась. – Но беды у меня нет. Никак.

Теперь Ликоня стояла так, что оконный свет упал на её лицо, – и Саша разглядел: да это – не горе было, не потерянность. А – взожжённое, ни к чему не внятное – это было на лице её – счастье??

Он – никогда такого не видел!!

– Ты… ты… – взял он её за руки с упрёком, срываясь дыханием вгоряче, – ты…

И вот теперь глаза её наполнились смыслом. Полноглубные, они говорили: да.

Как сожжённое дерево, недожжённый столб, Саша стоял, недоумевая. Не принимая. Это было, значит, так – но этого не должно было быть.

Вдруг она подняла свою маленькую руку и провела по лбу его, поправляя сбившийся волос. Ласково, сожалительно. Но почти как мать.

И в этом касании была её власть над ним.

А он стоял всё тем же недоумелым столбом.

Стоял неразумно, но образумливался. Но в трезвую его голову возвращался смысл, не замкнутый этой девичьей беззащитной комнатой.

Краснокрылый Смысл, который носился над улицами, над городами.

– Знаешь, – очуивался он. И голова его опять выходила в запрокид, но не такой гордый, как недавно. – Было бы время другое, но в такое… Ох, ещё я тебе понадоблюсь. В тихий уголок тебя не уведут – потому что тихих уголков не будет скоро. Я – так предчувствую, что я тебе понадоблюсь. Что ты ещё…

Её лицо так близко было – а не поцелуешь. И он только вбирал её глазами, несогласный отдать, и неспособный уже никогда оторваться. Нет, это он был старше её, вот за этот месяц.

– Еленька, я предложил тебе, и это остаётся так. И когда тебе плохо будет – зови.

619

Одиночество Ольды среди ликования.

Петроград выглядел как пьяница наутро после попойки: те нахально-весёлые уличные лица первых революционных дней теперь сменились хмурыми и озлобленно-вызывающими. А самому городу – ещё хуже: запущен, грязен, всё обнажается при оттепели, и даже на Каменноостровском можно набрать мокрого снега в ботики.

Да не столько-то ходила Ольда Орестовна по улицам, сколько прочтёшь в газетах или услышишь из разговоров коллег.

Вострубили, что теперь завоёваны всеобщие права, ничьи не будут нарушены иначе как по суду, – и держали в тюрьмах 4 тысячи случайно задержанных, а городовых и жандармов административно высылали из столиц: «Это в интересах свободы. Они – опасный контрреволюционный элемент, и мы должны их обезвредить». «Русская воля» Леонида Андреева кинулась напечатать, что в дни революции на броненосце «Слава» команда была выстроена на борту под наведенными пулемётами – и им приказали несколько часов безостановочно петь «Боже, царя храни», – и вот только почему в Свеаборге возникли эксцессы. И редакторы профессорских газет перепечатывали эту чушь до тех пор, пока не дошло до малограмотных матросов, и судовой комитет возмутился: ничего подобного не было, оскорбление чести нашего корабля!

Вот это и был сегодняшний букет: нашатырное всеобщее ликование о наступивших безграничных свободах, захлёб о благородстве союзников (английские войска на подступах к турецкому Иерусалиму объявлялись «последними крестоносцами»), визг, что Вильгельм хочет восстановить на троне Николая, и безоглядная клевета на не имеющих права ответить, атмосфера оголтения, в которой нельзя и предположительно заикнуться, что какой-нибудь царский министр был не прохвост. Превыше всего гремело и пугало сообщение Чрезвычайной Следственной Комиссии: уже идёт разборка материалов, и её руководители «стремятся в самом непродолжительном времени дать удовлетворение взволнованной народной совести путём передачи на рассмотрение суда присяжных заседателей главнейших преступных деятелей старого режима».

Это – грозно звучало трубами, ведущими на эшафот, повторяло громы Французской революции, и немели все возможные возражатели и защитники. Да что там, 16 крупных сановников, среди них бывший начальник Охранного отделения Глобачёв и недавний петроградский градоначальник Балк, подали заявление из-под ареста, что хотят принести присягу новому строю.

Газеты крупно печатали: «Чёрная сотня за работой, происки черносотенных волков: хотят использовать великое завоевание народа – свободное голосование – для того, чтобы восстановить монархию». Свободное голосование – но голосовать за монархию предательство. Городили на «союзников тех, кто прятался на крышах с пулемётами». Но мало того, что никто не прятался на крышах с пулемётами, – а в чём же тогда смысл Учредительного Собрания, и какой же оставлен ему выбор?

Да сама себе не хотела Андозерская все годы признаваться – но ведь и всё царствование Николая II монархическое чувство выветривалось в миллионах сознаний, от 1894 и всё вниз. Кто хотел полным чувством любить царя – обречён был на ежедневное умирание, и даже всякое его публичное появление скорее ранило и оскорбляло. А кто мог серьёзно праздновать – 4 дня рождения (Государя, наследника и двух императриц), 4 тезоименитства, день вступления на престол да день чудесного спасения – 10 дней в году? При светлой душе Государя, при его чистых намерениях, – как будто изощрялся он вести государственную власть – только и только к ослаблению. Не потому пала монархия, что произошла революция, – а революция произошла потому, что безкрайне ослабла монархия.

И теперь мы можем брести – только в Погибель.

Но и к погибели можно идти по-разному. Образованное русское общество – толпилось к ней глупо, некрасиво и подло. Все как оглохли, как ослепли, перестали различать свободу и неволю. Ещё недавно какая была интеллигенция непримиримая, гневалась, выходила из себя по каждому промаху власти, просто звали, чтобы поскорей и пострашней грянула гроза, – и что ж вот все так сразу обарашились?

А между тем и надо было бы сейчас всего лишь несколько громких голосов вразрез с улицей – но голосов, известных России, – и вся эта нетерпимость и оголтелость атмосферы могли быть смягчены мгновенно.

Всего несколько – четыре, три, даже два крупных голоса! – но не оказалось на Руси ни одного такого мыслителя, ни такого писателя, ни таких художников, ни таких профессоров, ни таких церковных иерархов. Каково гремели и разоблачали раньше! – а теперь замолкли все или тянули в унисон. Мусульмане из Государственной Думы имели смелость отбрить: что законодательные учреждения не знакомы с основами мусульманской жизни – и не вмешивайтесь предлагать и преобразовывать. А православные на Руси не смели так ответить – да и где бы им ответить? – они были окружены насмешливым обществом.

Но Ольде ли Орестовне было кого-то упрекать, если она и в своём тесном учебном кругу не смела высказаться громко, а тем более перед слушательницами? Занятия возобновлялись на революционных основаниях – в зависимости от голосования слушателей. И, например, в Совет Университета теперь будут входить и студенты, и сторожа. Революционный ажиотаж охватил и ведущих профессоров. Профессор Гримм стал товарищем министра просвещения, ведал делами высшей школы. Теперь огулом – и в трёхдневный срок – увольнялись все профессора,

Скачать:TXTPDF

к окну, уже в глаза её не вглядишься), проход к окну – а по другую сторону её кровать. Под оливковым покрывалом. Когда он шёл сюда, он думал: для разгону будет