и они же лансируют кандидатуры взамен. Керенский с Терещенкой, видно, давно согласились захватить себе министерство военное и иностранных дел. А князь Львов – и исконный предатель, он предал и в Выборге, – и как можно было простить ему то? И вот – повторяется снова» (157). Заговорщики переигрывают Милюкова, потому что они мельче, своекорыстнее, «пластичнее» (то есть прислушливее к голосу толпы) да и бессовестнее сохранившего государственное мышление отца русской революции. Но их тактика продолжает (усугубляет) ту, которой обильную дань отдали в марте (и раньше) не только вызывавший у автора (во Втором и Третьем Узлах, да в какой-то мере и в «Апреле…») стойкую ироничную антипатию Милюков, но и человечески привлекательный для Солженицына Гучков. Заговоры приводят к успеху лишь в тех случаях, когда они подлаживаются к не заговорщиками направляемому ходу истории. Гучкову не удалось опередить революцию, а когда он (в комплоте с генералами) вырывает у Государя отречение, акт этот предстает жалкой и бессмысленной пародией прежнего замысла, воплощение которого должно было спасти страну. Милюков формировал революционную власть «заговорно» – изысканно хитро, оглядчиво, по-профессорски просчитывая возможные тонкие следствия, – и получил кабинет, в котором ему не на кого опереться.[9]«И проклинал себя Павел Николаевич (еще до кризиса! – А. Н.), где же были его глаза и разум, когда он единовластно составлял правительство? Мог взять больше кадетов, и кадетов настоящих, не предателей, как Некрасов, да Набокову первому дать важное министерство, и Винаверу, да насколько Бубликов энергичный был бы тут хорош. Да и премьером – во сто раз было бы лучше иметь тут громового патриота Родзянку, чем мямлю Львова. Не предвидел, что так сразу покатит налево. Чего тогда опасался? какие-то дутые вздорности преувеличил, переуступил и перелавировал. Его лучшее качество – компромисса и лавирования – и подвело в те дни» (20). Милюков интриговал не для себя, а, как казалось ему, для дела. (Спасение России может обеспечить только долгожданная революция, а потому Россия и революция сливаются в сознании Милюкова и других ревнителей свободы воедино – отречься от этой химеры Милюков, как и очень многие русские интеллигенты разных оттенков, не мог ни в апреле, ни много позднее.) Но, во-первых, мыслимые задним числом альтернативы не так уж хороши (много ли толку было бы от размашистого говоруна, вечно кипящего «самовара» Родзянки? – ведь неспроста отодвигал его Милюков в сторону), а во-вторых, именно Милюков проторил дорогу тем, кто избавляется от него в апреле,[10] разными побуждениями руководствуясь. Если Терещенко, Некрасов и Керенский предстают у Солженицына едва ли не стопроцентными карьеристами, то князь Львов – не больше симпатий вызывающий – отнюдь не о себе заботится. Он словно бы искренне хочет всех примирить (невольно пародируя толстовского царя Фёдора Иоанновича и князя Мышкина), из-за чего и предает «упрямого», уже не способного на губительные компромиссы Милюкова. Он ведь зла лидеру кадетов не желает и заслуги его ценит. «Улыбка князя была прелести неизъяснимой, но и печали:
– Как раз в эти дни… в Исполнительном Комитете… Они теперь в процессе принятия решения, и мы должны им облегчить» (Замечательна недоговорка, даже многоточием не развитая. «Облегчить» – и всё. – А. Н.) <…>
– Помогите, – ласково просил князь и смотрел из низкого кресла безгрешными глазами». И после взрыва Милюкова, которому обида и ярость не помешали с азбучной чёткостью растолковать, что коалиция, сооружённая «в угоду безответственному Совету», будет означать «распад власти и распад государства», льётся тот же елей. «Слабым нежным голосом возразил не такой-то и хиленький, совсем не щуплый князь (мгновенно меняется точка зрения, мы видим теперь Львова глазами прозревшего Милюкова. – А. Н.):
– Павел Николаевич. (Нет восклицательного знака. Львов уже не просит, но отбывает номер «просьба». – А. Н.) Но отчего бы вам не согласиться пойти навстречу демократии? Поменять портфель?» (129). И та же слащавая фальшь после «окончательной победы» – заседания правительства, когда преданный, выпихнутый наконец в отставку Милюков, блюдя норму интеллигентного поведения, обходит «всех коллег с рукопожатиями, в том числе и мерзавцев <…>
Когда дошла очередь до князя Львова – тот удерживал руку Павла Николаевича и безсвязно лопотал что-то вроде:
– Да как же так?.. Да что же?.. Нет, не уходите!.. Да нет, вы к нам вернётесь» (157; здесь, когда дело сделано, все эмоционально слезливые многоточия проставлены).
Главу о поражении (еще не осознанном вполне, но уже, по сути, случившемся) Милюкова итожит пословица: «САМ РЫБАК В МЕРЕЖУ ПОПАЛ» (128), более раннюю главу о Гучкове, уразумевающем, что всё идет прахом – другая: «РОДИШЬСЯ В ЧИСТОМ ПОЛЕ, / А УМИРАЕШЬ В ТЁМНОМ ЛЕСЕ» (34). Сколь ни различны интонации этих паремий (иронично-усмешливая – в случае Милюкова, скорбно-отчаянная – в случае Гучкова), личности министров (Милюков сохраняет изысканно ледяную корректность и твёрдую рассудительность даже в те мгновения, когда он – неожиданно для ближайших соратников вроде Набокова – оказывается способным ощутить человеческую боль; Гучков, истомлённый болезнью, семейными неурядицами, общим распадом, который видит яснее и раньше Милюкова, и скрытым сознанием собственной вины за происходящее, утрачивает свою природную мужскую стать и тоскливо думает о подступающей совсем не героической смерти), чувства, с которыми пишет своих героев Солженицын, – общее в обрисовке былых соперников важнее этих достаточно весомых частностей: они предельно одиноки, им не дано составить союз (к этому мотиву мы ещё вернёмся) или принять действительно сильное решение – ни вместе, ни порознь они не могут остановить ими же некогда подтолкнутое Красное Колесо.
Не в конкретных изгибах политической кривой суть. Едва ли российская история пошла бы иначе, если б Милюков в апреле «пережал» Львова с Керенским и сохранил за собой министерство иностранных дел (и тем паче – пересел в кресло министра просвещения). И действуй Гучков тверже, заставь он министров – «отполированного» артиста-демагога Терещенко, ласкового соглашателя Львова, робко понурившихся, кроме Милюкова, прочих коллег – принять предложение Корнилова о призвании верных войск 20 апреля (56), тоже мало бы что изменилось. (Ведь и без того Милюков «слишком победил» – с известными печальными последствиями.) Гучков размышляет: «Сейчас – только новый военный переворот – уже против Совета – и был бы спасением революции.
Но министры – ни один, ни за что – не пойдут на это. Вот если б устроилось как-нибудь само собой, без них. Чтоб им ни за что не нести ответственности.
Как говорил Столыпин: я жажду ответственности!
Ergo, пришлось бы устранять и правительство. Сразу всех.
Да и на это бы Гучков пошёл, отчего же? Но не только болезнь его подкосила, – Армия! Если так пойдёт – через 3–4 недели её вообще не будет» (112). Но коли так чётко (и верно) видишь угрозу, не отступать надо, не предлагать коллегам общий уход (разумеется, благородный, но никак не противодействующий энтропии), а наступать. Ведь именно об этом «спустя много лет, в эмиграции, пошутил Милюков Гучкову: “В одном только я вас, Александр Иваныч, виню: что вы тогда не арестовали нас всех, министров, вместо того чтобы подавать в отставку”» (131). Кажется, всё – просто, а «новый заговор» не может сложиться (как, впрочем, не состаивался «старый» осенью Шестнадцатого, зимой Семнадцатого), хотя думает о необходимости жёстких действий не один Гучков.[11]
Ну а если б удалось Воротынцеву слетать к Гучкову «стрелой» и пробудить его к прежней активности, как предлагается в разговоре с Марковым (111)? Если бы Гучков всё-таки арестовал Совет вкупе с львовским правительством? Дальше-то что? Даже «близкого Сергея Маркова» Воротынцеву очень трудно убедить, что мир надо заключать во что бы то ни стало. Как не мог он объяснить губительности войны Свечину ни при её начале, ни в разгаре, при подступании революции (А-14: 81; О-16: 38, 39). Марков не холодный службист, как Свечин, он человек вдумчивый, готовый обсуждать рискованные (на грани государственной измены) предложения, в конце концов он даже проникается идеями Воротынцева, но его первоначальные возражения (не только о неотменимом принципе чести, но и о предполагаемых действиях союзников, о возможности замирения Антанты с Центральными державами и их совместном выступлении против России) никак не легковесны: «И сабля остра – но и шея толста. Как, правда, всё предвидеть?
Но хоть бы и сто раз был прав Марков, а я бы не нашел аргументов, – а всё равно из войны надо выходить, выходить, выходить» (111).
Только понимает это один Воротынцев. Солженицын и одарил своей заветной исторической идеей (Россию надорвало и низвергло в хаос революции участие в Первой мировой войне, сепаратный мир мог бы её спасти) вымышленного персонажа, потому что не видел её серьезного приверженца среди действовавших в 1910-е годы политиков. В том и трагедия России 1917 года, что любое выправление частных ошибок подразумевает продолжение ставшей ненавистной народу войны и требующую новых и новых жертв борьбу за победу. Остановить войну действительно крайне трудно – и практически, и морально-психологически. Противостояние Гучкова и Милюкова Совету завязано на их «оборончестве» (которое противники именуют «империализмом»); петроградское население, поддержавшее Временное правительство в дни апрельского кризиса, выходит на улицы с провоенными лозунгами; мы не можем не сочувствовать солдатам и офицерам, прошедшим войну и возмущённым «пацифистскими» призывами ленинцев (см. в особенности главу о демонстрации инвалидов, которую стремятся сорвать большевики, оскорбляя увечных, грозя им физической расправой и прямо пуская в ход руки – 27). У Маркова есть основания мрачно шутить о «ловушечном положении»: «Да в какую компанию вы попадаете и меня тянете? Вместе с Лениным?» (111).
Эта – до конца очень мало кем осознаваемая – безвыходность и лишает воли тех, кто должен принимать решения. Положение столь запутано, проход между равно опасными «пораженчеством» и «оборончеством» столь узок, что действовать могут лишь те, кто либо не способны сколько-нибудь трезво оценивать происходящее, либо безоглядно ставят свою «идею» (полное разрушение «старого мира» и овладение опустевшим пространством, на месте которого должно возникнуть царство справедливости) выше любой исторической (человеческой) реальности, а потому не знают жалости вовсе. О последних – Ленине и его приспешниках – речь пойдёт позднее, пока же обратим внимание на тех, кто справляет свой короткий праздник в апреле.
Их немного. Ибо для того, чтобы с оптимизмом воспринимать весенние события и рваться об эту пору наверх, необходим совершенно особый склад, так сказать, резко повышенная душевная близорукость.
Продвигаясь по тексту Четвёртого Узла, мы постепенно понимаем, почему при отмеченной уже (подчеркнутой Солженицыным) сцепленности апрельских событий с мартовскими (та же суета и слепота, то же непрестанное речеговорение, то же хаотическое движение толп и прихотливые, но наивные расчеты политиков разного калибра)