Скачать:TXTPDF
Красное колесо. Узел 4. Апрель Семнадцатого. Книга 2

мир незаметно изменился – не количественно, а качественно. На то, что «скачок», обсуждавшийся в давней беседе Варсонофьева с уходящими на войну мальчиками (А-14: 42) и вспомненный при визите к нему Ксеньи и Сани (180), уже произошёл, отчетливо указывает композиция «Красного Колеса»: «Апрель Семнадцатого» включен не в Первое действиеРеволюция»), но во Второе («Народоправство»). Как в «Августе Четырнадцатого» революция «уже пришла» (хотя факт этот констатирован Нечволодовым только во Втором Узле – О-16: 68), так в «Апреле…» она уже победила.[12] И закончилась. Атмосфера стала другой.

Март был ложным и обольщающим праздником, когда бесовский разгул виделся истинно свободным весельем (мотив ложной Пасхи подробно рассмотрен в сопроводительной статье к Третьему Узлу), возникающие по ходу дела страхи и трудности казались легко преодолеваемыми, а настоящее и тем более будущее – прекрасным. В марте, разумеется, никакой единящей любви не было (куда там, когда льётся кровь, идут бессудные аресты, рушатся привычные устои, вершатся кощунства), но зачарованные «свободой» люди (от ведущих политиков до обывателей) верили, что если не сегодня, то завтра эта самая единящая всех любовь восторжествует. В апреле доминируют взаимное раздражённое недоверие (на самом что ни на есть бытовом уровне: прислуга недовольна господами, господа – прислугой; и так всюду – на заводах, в деревне, в армии, в высших политических сферах) и плохо подавляемая тревога о будущем.

Истинный праздник теряется в общей колготе. Даже для глубоко верующей Веры Воротынцевой пасхальные переживания (соотнесённые с её тяжёлым выбором – отказом от соединения с женатым возлюбленным) сплавляются с впечатлениями от прошедшего на Страстной неделе иного праздника – кадетского съезда, куда Вера получила гостевой билет. В той же – одной из первых, а потому задающей тон повествованью – главе читаем: «Уже ворчали ответственные люди и газеты, что слишком много времени потеряно после революции, теперь ещё эта Пасха не вовремя, сбивает темп, необходимый повсюду, и “Речь” призывала сограждан самим сокращать себе неуместный сейчас праздник» (2). Праздник столь неуместен, что может оказаться забытым, а напомнив о себеустрашить: «И как-то ночью совсем замученных Чхеидзе, Дана и Гиммера развозил по квартирам автомобиль – и вдруг все разом увидели, и все трое испугались: шла большая ночная толпа, и у всех зажжённые свечи, и все поют! Что ещё за демонстрация? – ИК не назначал её, и не был информирован, чего они хотят?? А шофёр сказал: да Пасха завтра. Ах, Па-асха… Ну, совсем из головы».[13]

Но и новый – навязанный победителями – неурочный праздник радости не приносит. «Интернациональное 1-е мая» Совет указал «праздновать по новому стилю <…>, чтобы в один день со всем Западом (хотя и в этом году на Западе его не праздновали, воюя по-серьёзному)». Глава, посвященная петроградским торжествам, открывается рассказом о тревогах Милюкова (первые слухи о его возможной отставке, транжирство правительства, резко обострившиеся национальные вопросы – «требования автономии разносятся как эпидемия!») и продолжается историей борьбы за роковую ноту (которая и будет помечена «праздничным» днём). «18-го погода была совсем не праздничная – серое небо, резкий пронзительный ветер, ни весна, ни зима». Вести, доходящие до оставшегося дома Милюкова, скорее приятны: «порядок идеальный: колонны послушно маневрируют, пересекаются, отступают, идут параллельно, ни одного несчастного случая», речи звучат всякие, но «против Ленина многие резко говорят, об остальном – миролюбиво». Правда, идут «отдельно украинцы, поляки, литовцы, белорусы. У всех свои хоры. (Опять, опять разделяются по нациям, это тревожно.)» Приободренный рассказами Милюков отправляется в город и, будучи человеком здравомыслящим, быстро начинает догадываться, что идиллией и не пахнет. «После схода снега никем не поправленные петербургские мостовые – сплошь в ухабах <…>

А поют плохо – нет ни своих песен, ни гимнов. Несут красные флаги – а поют пошленькую песенку немецких гусаров <…>

Юнкера. И что же несут? “В борьбе обретёшь ты право своё” и “Пролетарии всех стран соединяйтесь”. Ну, навоюем мы с такими юнкерами». Министр фиксирует и отрадные моменты, да и всегда была присуща Милюкову некоторая брюзгливость, но кособокость, болезненность, вывихнутость праздника на один только дурной характер воспринимающего не спишешь, она явственно ощущается ещё до того, как толпа солдат останавливает автомобиль. «Недружелюбно кричали:

Милюков!.. Вот он!.. Попался!»

Столкновение, из которого министр выйдет достойно, – предвестье близящихся кризисных дней, когда Милюков, сумевший, кроме прочего, уверенно говорить с толпой, тоже – как при первомайской уличной стычке – окажется победителем. И тоже – формальным. Именно в праздник обнаруживается будущее жёсткое противостояние: «…маленький юркий штатский с грузовика, не смущаясь, сразу взялся за речь:

– Буду говорить о министрах. Двенадцать министров – как двенадцать апостолов. Но среди них же есть Иуда.

Милюков охолодел.

– …Кадеты говорят, нам некем заменить их? Но мы из народной среды наберём двенадцать

Так похолодел, что не слышал его речи дальше» (36). Хотя был Милюков, как сказано и показано чуть выше и будет еще нагляднее представлено в дни кризиса, «десятка неробкого».

Тут важен не испуг за себя здесь и сейчас, а промелькнувшее (прямо даже не названное, но явное читателю) в сознании министра предчувствие будущих потрясений. Понятно, что первомайский Петроград оскорбляет и устрашает и без того удручённую Андозерскую: «Кажется – мирные улицы, уже отошедшая революция, сплошной радостный праздник.

А – страшно» (39). Ольда – убежденная монархистка; она никогда не ждала от революции ничего хорошего. Новизна ситуации в том, что холодеют давно презираемый идейный противник Андозерской[14] и другие энтузиасты февраля. Так, дурные предчувствия испытывает Сусанна Корзнер, наблюдая первомайские торжества в Москве: «Руфь – нашла во всём много ободряющего. А Сусанна Иосифовна ответила, не отрывая глаз от шествия», начальным четверостишием брюсовских «Грядущих гуннов» (93). Стихи эти в устах Сусанны читатель должен соотнести как с декламацией младшей «дамы-активистки» на вечере у Шингарёва волошинского «Ангела Мщенья» (О-16: 26),[15] так и с раздумьями вслух, которыми Струве делится с Шингарёвым в последний предреволюционный день на Троицком мосту: «…И перед своим великим прошлым – мы обязаны. А иначеИначе это не свобода будет, а нашествие гуннов на русскую культуру» (М-17: 44). Первомай в первопрестольной стóит первомая на Неве: «А может быть, все эти демонстрации кажутся страшными только с непривычки?

Да нет, вот и Леонид Андреев, а ведь он чуткий. О петроградской демонстрации, которой все так восхищались, напечатал: “Невесел был наш первый свободный праздник…”» (93). Не менее Леонида Андреева чутка сама Сусанна. Вспомним ее темпераментное – и искреннее! – «оборончество» в «Октябре…» и национально окрашенный восторг от революции в «Марте…». Сусанна по-женски улавливает то, что игнорируют (тревожась, но стремясь заглушить опасения интеллектуальным конструированием) её муж и гости Корзнеров, Мандельштам и Игельзон, во второй (постпервомайской) части той же главы. Сусанна угадывает злой смысл весёлых праздничных лозунгов вроде «долой рабство домашней прислуги». (Ниже говорится о неурядицах в быту Корзнеров – возможном уходе безупречной, но «отсталой» горничной, для которой весь охваченный революцией город «стал безбожным», и растущей наглости никуда не собирающейся уходить и умеющей постоять за свои права кухарки.) «А у подростков – “подростки Москвы, объединяйтесь”. (Ох, не будет ли от этого битых стёкол…) Шествие дворников несло впереди метлу, повязанную красными лентами. (Видно, что она останется без употребления.)». Сусанна, при всех её увлечениях и заблуждениях, нутром ощущает то, что прямо формулирует на обеде у Корзнеров старый адвокат Шрейдер: «Где закон и порядок – вот там воздух еврея». Потому уличные и бытовые впечатления Сусанны и подводят её к печальному выводу, до которого не может додуматься пусть и «похолодевший» от первомайских митингов Милюков: «По-моему… боюсь сказатьбудет жестокая гражданская война» (93). Еврейская огласовка эпизода не отменяет его наднационального, общего, смысла: обычные люди порядка могут соблазниться революцией, но не могут переносить дикого народоправства, безвластия, прикидывающегося «творчеством масс», разгула, бездарно выдающего себя за праздник. «Сусанне приходилось видывать западные масленичные карнавалы. И сегодняшнее чем-то походило на те – что все были как будто ряженые, что ли, не сами собой?» (93). Недоумения героини, колебания её оценки (то, да не то) указывают не только на сходство, но и на отличие. На карнавале и положено играть, надевать личины, нарушать порядок, там это не смущает. Там, кроме прочего, торжественно демонстрируют произведённые товары и продукты (следствия ненавистного союза «труда» и «капитала)[16] – здесь эмблематичная метла отбрасывает своё прямое назначение; там праздникпродолжение упорядоченных и достойных будней, здесь – их подмена, уже не эйфорическая (как в феврале-марте), а навязанная, принуждающая к веселью, зримо (для обычных людей – потому и нужно дать первомай глазами Сусанны) зловещая.

Этот карнавал по-настоящему радостен только для «карнавального короля», роль которого упоённо играет Керенский. Если комбинации прочих политических игроков разваливаются, то Керенский в апрельские дни уверенно идёт вверх. Ему по-прежнему удаётся лавировать между Временным правительством и Исполнительным Комитетом, он элегантно предает любых союзников, набирает всё большую популярность, выдаёт великое множество распоряжений, провоцирует правительственный кризис, расчётливо исчезает со сцены в опасные дни противоборства демонстраций, извлекает пользу из любого конфликта и в конце концов достигает поставленной ещё в марте цели – становится военным и морским министром. Жажда власти у Керенского неотделима от стремления привлекать и покорять сердца, простодушного упоения собой (и веры в произносимые им слова), хлестаковской лёгкости и своеобразного артистизма: он даёт спектакли на заседаниях правительства, совещаниях, митингах, приёмах, парадах – буквально всегда и везде. Мотивы вездесущести, «пластичности», актёрского обаяния Керенского были выразительно проведены уже в «Марте…», но там он был одним из «соблазнившихся соблазнителей». В «Апреле…» он остаётся единственным не знающим тревог и сомнений персонажем.

Терещенко и Некрасов обрисованы Солженицыным в первую очередь как союзники Керенского, если не его ассистенты. Что отчасти превращает их в пародийных двойников пародийного «революционного вождя». В определённой мере дублирует Керенского и его старший соперник Чернов, тщетно пытающийся перещеголять выскочку и остро ему завидующий. «Выступали (на съезде крестьянских депутатов, который Чернов намеревался покорить блестящей речью. – А. Н.) приехавшие из эмиграции и здешние социалисты, длинная была череда. Чернов сидел в президиуме, недовольный их жалкими речами (так и Керенский презирает всех своих «партнеров». – А. Н.), да недовольный и собой. Успех Керенского ранил его. Хотя тот произнёс дважды комплимент о “старых учителях”, но это было пустое расшаркивание – а на самом деле Керенский, упиваясь, летел на крыльях почитания этого зала, и всех залов, и всей слушающей России, это приходится заметить». Мы же заметим, что Чернов (как и Керенский) бессознательно отождествляет внемлющие ораторам залы и Россию (не слушающей как бы и нет вовсе). Для обоих политика

Скачать:TXTPDF

мир незаметно изменился – не количественно, а качественно. На то, что «скачок», обсуждавшийся в давней беседе Варсонофьева с уходящими на войну мальчиками (А-14: 42) и вспомненный при визите к нему