ними помещена глава о Керенском, уверяющем, что «осенью мы соберём обильную жатву») отражает другую пару, появляющуюся в тексте раньше, посвященную лидерам двух «буржуазных» партий, которые на заседаниях Временного правительства с глубокой тоской друг на друга смотрят. И разделяет те две главы («гучковскую» и «милюковскую») тоже одна – обзорная, о народоправстве на железных дорогах, близящемся транспортном параличе, одной из самых больших и зримых бед весны 1917 года (35).
«Щурился Гучков на Милюкова и думал: чужая каменная душа. Ведь вот – понимает же он государственные интересы России, но с какой-то внешней позиции. И ничего не хочется делать с ним заодно, хотя обстоятельства так и загоняют их в содружество: вместе их поносит Совет, общие у них враги и вне и внутри правительства, – а союза между ними, и даже простой откровенности, никак не возникает. Непереходимая издавняя чужесть. Западный профессор. Даже водки с ним выпить не хочется» (34).
«Смотрел Павел Николаевич на его тяжёлое хмурое лицо с сожалением и глубоким неодобрением. Никогда Гучков не был друг, никогда союзник <…> Но в такие-то недели, на таких-то вершинах – могли бы объединиться. Только Гучков тут ещё и понимал как следует, что такое проливы. Как бы они выстояли вдвоём! – совсем иначе направили бы правительство. Да не только не поддержал Гучков союза – он и своего-то места не удерживал» (36).
Напомнив двоицей взаимоориентированных глав (Ленин и Троцкий) о другой (Гучков и Милюков), резко обозначив контраст (внутренние монологи разрушителей взрывчаты, напряжены в поиске, «разворотливы» – размышления министров пропитаны усталостью, сползающей к безнадежности, Милюков лишь до поры «устойчивее» Гучкова), обрамив этой системой зеркал Четвёртый Узел, Солженицын даёт нам ощутить то, что будет категорически проговорено во вступлении к «На обрыве повествования»: «Уже и “Апрель Семнадцатого” выявляет вполне ясную картину обречённости февральского режима – и нет другой решительной собранной динамичной силы в России, как только большевики…» Вялость двух прежде столь энергичных министров, их взаимное недоверие и отсутствие общего языка, невозможность их действенного союза отражает общий упадок воли и конструктивной мысли, в большей или меньшей мере присущий всем всерьёз озабоченным положением дел (зрячим и прозревающим) историческим персонажам – Алексееву, Гурко, Корнилову, Колчаку. Что, наряду с уже отмечавшейся выше слепотой в главном – вопросе о мире, обусловливает их апрельские отступления (зачем Колчак приезжал в Петроград? почему растерян решительный Гурко? чего добился своей отставкой Корнилов?) и будущие (в 1917 году и позднее) поражения. Растерянность овладевает большинством персонажей обычных, тех, кто мог бы действовать, но ждёт команды (отсюда тоска Воротынцева о вожде, отражающая сходные чаяния облеченного куда большей властью Колчака: «”Нужна диктатура. / Всероссийская. / Да откуда её теперь взять? – 77; косая черта здесь передает солженицынскую разбивку внутреннего монолога на сжатые абзацы), тех, кто, подобно Ярику Харитонову в разложившемся полку, задаётся вопросом с убийственным ответом: «Куда идти?.. Разве, в одиночку, – на немецкую проволоку?» (104).
Разумеется, чувство потерянности настигло многих героев повествованья уже в «Марте…» (особенно к концу Узла; повторим: Солженицын переходит от Третьего Узла к Четвертому плавно), но в «Апреле…» оно оказывается и более ощутимым, и более общим. Дело в том, что, обернувшись народоправством, революция становится разом и всеохватнее, а потому – ужаснее (с каждым днём нарастает разруха, истаивает устойчивый быт, множатся жестокости – особенно в деревне), и привычнее. (Эта двуединость тоже проступала в заключительных главах «Марта…».)
Ход революции Варсонофьев сравнивает с плавлением кристалла (180),[21] но прежде Солженицын последовательно проводит другую природную метафору – вскрытие и разлив рек.
«Нева вскрылась на Страстной. Проходили льдины со снежными бахромами, левый берег очистился, у правого лёд ещё держался. При резком ветре с моря ещё подступала вода на прибыль, ломая лёд. Становились и заморозки по ночам. А как раз на Пасху привеяли тёплые дни, быстро изникал снег, дружно сливала с погрязневших улиц вода. (И впервые во время таянья вода в водопроводе стала мутна, что-то на главной станции мешало очищать.)» (2). Уже в этой главе обнаруживается пучок сложно переплетённых мотивов. Стихия берет своё (вода словно отступает при заморозках, но, разумеется, их одолеет). Ожидаемое очищение оборачивается разливом мути и грязи (испорченный водопровод – природное сцеплено с социальным; рядом возникает картина «неметеного <…> неубранного Петрограда» со «слоями мусора» и «невывезенными кучами»). Движение воды прикровенно сопоставлено с людским своеволием: «Вместе с долгожданной, безкрайней радостью Революции ворвалось <…> безпорядочное, безоглядное, вседозволенное, безстыдное – теперь всё можно.
(И – почему же??) (2). Подразумевается тут и своеволие эротическое, противопоставленное отказу Веры от Дмитриева. Норма (река должна вскрыться, приход весны радостен, весна не зря почитается порой любви) исподволь искажается, незаметно выворачивается в антинорму. Эти мотивы, варьируясь и развиваясь, возникают и в других «речных» фрагментах.
Юрик Харитонов заворожен донским наводнением: «А не подорвёт ли вода и огромный ростовский мост? (Вот бы рухнул, только без поезда.) <…> Уже никак не речная, не озёрная – истинно морская ширь, прикатившая в Ростов! – как грудь дышала! как на моторке нестись!
Ясно, что ничего хорошего во всём этом не было, а какая-то колотилась радость <…> В катастрофе – что-то сладкое есть» (17). Бодрит Юрика, однако, не столько само торжество могучей стихии, сколько открывшаяся наконец-то возможность вырваться из уютного детства, стать не просто «взрослым», но героем, подобно языковскому пловцу «поспорить и помужествовать» с бурей. Наводнение замещает войну, на которую младший Харитонов в отличие от брата не успел, спасательные работы – боевые операции. Всякая серьёзная напасть «хороша» тем, что может быть преодолена подвигом. Не утратив наивной детской мечты о лаврах полководца, Юрик и отроком ведёт воображаемые военные кампании, в которых любит «доводить своих до отчаянного положения, а потом героически спасать в последнюю минуту». Войны эти всегда разыгрываются «на теле России, и даже особенно ближней, южной. Почему-то именно такая и здесь война влекла его и была осмыслена» (17). Здесь читатель должен вспомнить эпизод Первого Узла, в котором Ксенья случайно видит атлас Юрика с обозначением линий фронта гипотетической войны: «Так это что ж – Южная Россия, ты что? Немцы у тебя и Харьков взяли? И Луганск? <…> Ты бы другую карту, тут войны никогда не будет, Юрик!
Юрик покосился на неё с сожалением и превосходством:
– Не беспокойся. Ростова мы никогда не отдадим!» (А-14: 76).
В «Августе…» о внутреннем мире Юрика и психологической мотивации его игр еще не говорится. Но уже здесь на повествование ложится густая тень будущих национальных трагедий. Ксенья, как и большинство взрослых, ошибается: мальчишеская выдумка обернётся явью. Даже более страшной, чем в игре: чудесного спасителя не найдётся, в Гражданскую войну Ростов сдадут красным, а в Отечественную – немцам.[22] В «Апреле…» «опоздавший» к битвам Первой мировой Юрик опрометчиво печалится: «Но после такой кровопролитной какая же другая вскорости могла прийти на Землю, чтобы стать его войной? Невероятно» (17). Увы, «невероятное» и случилось. Первый раз мы видим отступающие войска Юрика ровно в те дни, когда его старший брат после самсоновской катастрофы выходит из германского окружения, дабы спастись от плена; во второй – когда поручик Харитонов оказывается «пленным» в своем полку (104). Перекличка «ростовско-мальчишеских» глав «Августа…» и «Апреля…» вновь (как и в случае глав о докторе Федонине), сопрягая начало и конец повествованья, вновь обращает нас к пороговому пункту истории XX века – проклятому 1914 году.
Юрик не станет спасителем отечества (его романтические чаяния соотносятся с одной из самых важных проблем, над которой мучаются взрослые герои «Апреля…», – поисками «вождя», обрести которого так и не удастся), но участь «солдата», твердо выполняющего свой тяжкий долг, его едва ли минует. Мы не знаем, выпадет ли младшему Харитонову идти Ледяным походом (Узел Десятый – «Февраль Восемнадцатого»), до которого осталось меньше года (очень вероятно), погибнет он на Гражданской или сбережет жизнь в ее мясорубке, а если так, то где застигнет повзрослевшего мальчика Вторая мировая, в приход которой он не верил… Вариантов немало, хотя счастливого нет (здесь не важно, как сложилась судьба прототипа и/или как планировал развивать сюжетную линию Юрика автор в ненаписанных Узлах») – сущностный выбор героем-отроком сделан. Проговорен он будет позднее, во второй и последней из «юриковых» глав «Апреля…», когда новообретённый друг Виталий Кочармин откроет Юрику горькую правду («Не осталось нам с тобой времени»), а тот – «не в лад <…> а вроде и в лад» ответит: «Если уж мужчины не хотят воевать – так кому ж, значит нам идти?», предложит поклясться «что вот мы – будем против всякой мерзости биться!» (174).
Мы верим этой клятве потому, что высота и чистота духа были явлены Юриком прежде – при разливе Дона (отозвавшемся порывом к подвигу), разливе революции (Юрик инстинктивно отторгает «новый беспорядок» – в училище, дома, во всём городе, хотя осмыслить его он не может, да и не пытается), разливе подростковой чувственности. Охваченный нестерпимой тоской по девочкам, Юрик одолевает искушение. Увидев раздевающуюся за перегородкой в женской купальне Милу Рождественскую, он «тотчас смекнул, что по этой перегородке сумеет влезть <…> а там – хоть спрыгнуть, спуститься внезапно перед ней – и будь что будет! Заднюю дверь её раздевалки она, наверное, заперла, не войдут – и <…> открыто просить, умолять её о ласке. Они – довольно близко знакомы, она не должна слишком испугаться <…> Но уже под самым потолком, при перелазе, вдруг подумал: а неблагородно! она же беззащитна; и – может, она не заперлась? и оттуда, сзади, ещё войдёт кто-нибудь? Не за себя испугался, за неё: что о ней тогда подумают?» (17). Благородство важнее и сильнее распирающего тело желания. Никакое половодье не может и не должно освобождать человека от чести, самое «мягкое» и «просящее» насилие остаётся насилием, не поддаться искушению трудно всегда, а когда обычный порядок утратил скрепы, еще труднее. Не случайно, подводя повествование к клятве обретших друг друга «русских мальчиков», Солженицын говорит и о «радостной лихости» наводнения, и об от недели к неделе всё наглеющих грабежах («каких и отчаянный Ростов прежде не знал»), и о растущем недоумении Юрика от всё более властно заявляющих о себе нестроении и людском озлоблении (ощеривающийся на «тилигенцию» базар) – как не случайно описывает он новую (казалось бы, избыточную) встречу устоявшего «солдатика» с прекрасной купальщицей, по-прежнему влекущей и невольно подростка мучающей: «всего кипятком обдало <…> смотрел на неё безумными глазами: ведь ты никогда, никогда не узнаешь!» (174). В веселом кипении вседозволенности Юрику удаётся сохранить себя. Как Вере Воротынцевой, преодолевшей иной (но