Другой свидетель своенравия Дона, Фёдор Ковынёв, по пути из Петрограда видит охватившую страну сумятицу, разгул митингов, тысячи людей, неведомо почему бросивших работу и сгустившихся близ вокзалов, – следствия вдруг свалившейся, много посулившей и давшей мало утехи свободы. Потому для него «сливаются образы наводнения и революции. И, как наводнение, сколько же обломков и мусора нанесёт, сколько оставит ям развороченных». Разгул стихии в ковынёвском случае со страстью не сравнивается. Напротив, он препятствует встрече любящих, не внося новой ноты в их отношения, а позволяя Ковынёву тянуть старую (и дурную) линию: Фёдор телеграммой просит Зину не выезжать из Тамбова до спада воды. Однако половодье, революция и любовь соединены и здесь («Да одна ли вода? Сколько тут взбухло и распирало – уже и Зинуша не помещалась»),[23] что не может не отразиться на лелеемом Ковынёвом замысле, о котором он вспоминает тут же: «Необыкновенные донские дни весны Семнадцатого года! – и на них бы тоже растянулся донской роман, включить бы тоже и их?» (97).[24]
Иную огласовку мотив «половодья» получает в главе о тамбовском селе – как представляется, дающей главный ключ к крестьянской проблематике «Апреля…». «За эти семь революционных недель, пережитых Каменкой, только одна была спокойная – пасхальная: сошёлся и великий праздник, и разлив <…> низины заливало, перерывая дороги, отрезало от Каменки весь мир вместе с революцией, а тут тихо, тепло, празднично, и жаворонков слышно». Но превращение села в блаженный остров коротко: с отступлением природной стихии начинается как наступление стихии революционной, так и прорыв тёмных мужичьих чувств – с выраженной эротической окраской. Учительница Юлия Аникеевна сталкивается не только с недоверием к своей «просветительской» работе (которую и вести-то ей приходится по чужой воле – сама она прежде «ничего революционного не читала»), не только с вдруг обнаружившимся презрением (на грани ненависти) к интеллигентной «дуре», которая детей не тому и не так учила и учит, но и с прямой опасностью. Юля смущается от «открыто похотливых взглядов» вернувшегося в село «явным дезертиром» Мишки Руля, которого боится вся Каменка («ещё подожжёт») и перед наглостью которого теряется сам Плужников (столько лет ждавший свободы, готовившийся направить верным путём крестьянство). «Да не только Руля, она стала бояться уже и своего недоучки переростка Кольки Бруякина, – уже и он осмелел смотреть на неё так же» (106).
Разложение деревенского мира подстёгнуто революцией, но возможность такого поворота событий обнаружилась раньше. Хулиганящая каменская молодежь, её вожак, циничный развратник и насильник Мишка Руль, его рано оформившийся последыш Колька Бруякин изображены во Втором Узле (О-16: 45). В «каменских» главах «Октября…» предсказан и будущий выброс крестьянского (веками копившегося) озлобления на господ и «городских».[25]
В «Апреле…» тема эта организует главы о Вяземских, где привычно мирные отношения господ с мужиками (37) быстро уступают место вражде. Явно пришлый матрос запрещает хоронить Дмитрия Вяземского (смирявшего революцию в 1905 году, погибшего за нее в 1917-м) в фамильном склепе, и никто из кучки слышащих угрозы крестьян ему не возражает. Лиц в сумерках не видно, «свои» сливаются с чужими, потёмки позволяют не смотреть в глаза, прятать совесть. Но и при свете дед Пахом говорит барину: «…довольны мы покойным князем (выстроившим церковь, больницу, школу. – А. Н.) премного, а благодарны – за что бы? Ведь он же не для нас делал, а для спасенья своей души» (96). Похоронить брата Вяземские хоть и с ухищрениями, но сумеют (99), достигнуть компромисса при первом бунте смогут (подняв подённую плату работникам, уволив добросовестного управляющего, отступив от той твёрдости, в которую недавно – выдержав бой за похороны брата – уверовал князь Борис), но предварительный итог ясен: «А самим бы с Лили – уехать к осени. В Ессентуки, к родителям Лили? В Алупку к Воронцовым? За границу?.. Совсем бы куда-нибудь.
Этого – уже не спасёшь» (170).
Тут закономерно возникают бунинские обертоны, звучавшие прежде в растерянном монологе другого помещика, Александра Вышеславцева, рано почувствовавшего обречённость «дворянских гнёзд» (М-17: 609). Теперь эта перспектива отрылась (гораздо определённее) Вяземскому. Но и она иллюзорно радужна. В конспекте Шестого Узла читаем: «Бунт крестьян в усадьбе Вяземских Лотарёво; кн. Борис отвезён на ст. Грязи, там растерзан солдатами и доколот собственным конюхом». Это случится в августе.
В следующем месяце сходно завершится другой «сельский» сюжет «Апреля…». Изнурённый введением хлебной монополии (непонятной крестьянам и их озлобляющей), заботами о срываемом посеве, подготовкой вожделенной земельной реформы Шингарёв отправляет семью в родную Грачёвку обрабатывать отцовскую землю, чтобы это «крохотное пятнышко» не осталось сирым, как множество иных огромных пространств России. «Не сказал Фроне, как сердце сжато, но по её суженным напряжённым глазам видел то же» (32). Конспект Узла Седьмого: «Жена Шигарёва убита крестьянами, Грачёвка разграблена». Имения Шингарёвых и Вяземских в одном уезде – Усманском, Воронежской губернии. В апреле Шингарёв (прямо перед отбытием жены в Грачёвку, как выяснится, на гибель) получает письмо, в котором князь Борис упрекает министра за то, что он насаждает в России социализм.
В хлебной монополии и всевластных «комитетах из охлократии» (32), конечно, ничего доброго нет. Скверно, что мужицкие интересы представляют «интеллигентные товарищи». (Министры и исполкомовцы напрасно испугались делегации от Крестьянского съезда – «А-а-а! Хозяина-то земли Русской – забыли?.. <…> На каком языке с ними разговаривать? Доставайте буквари» (164). Тут переводчики не потребуются.) Плохо, что разумные мужики (хоть крестьяне, хоть крестьяне в солдатских шинелях), оказавшись делегатами всевозможных съездов, пребывают там статистами, даже если угадывают, что кривда давит правду (Иван Кожедров и Фрол Горовой на совещании в Питере – 120, 137). Ещё страшнее, что деревню мутят городские агитаторы. Хотя дезертиры, вроде Мишки Руля, «свои», деревенские – а грозят поджогами односельчанам и примериваются к барским хоромам в первую очередь они. И если пока фронт бросают худшие (а обычные мужики в шинелях только отказываются наступать да с дорогой душой братаются с немцами), то ведь летом побегут домой почти все.[26] Всё это ужасно. Но едва ли смогла бы революция так вывихнуть крестьянский мир, если б не долгая злосчастная история России пахарей: «Посев жестокости прошлого, и драньё взрослых мужиков розгами – они не прошли без следа, нет» (106). Не только князь Евгений Трубецкой помнит, как его дедушка, совершенно потрясённый отменой крепостного права, в престольный праздник «устраивал высочайший выход на большое парадное крыльцо», как оделяли подарками бывших своих крепостных («а чужих – в сторону, прочь»), а барчата «с крыльца швыряли пряники в народ и забавлялись, как мальчишки барахтаются в песке, ловя их». И, что рассказчик, ставший незаурядным философом и видным членом кадетской партии, «нарочно метил так, чтобы попадать им в головы…» (2), те мальчишки не забыли.
Грядёт возмездие. Ему будут ужасаться и его будут стараться оправдать совестливые русские интеллигенты – надеясь на лучшее и не желая подумать, что в итоге обретут пробудившиеся мстители. Известно что – новое крепостное право. Тамбовские повстанцы, яростно боровшиеся за землю и волю, а потом жестоко и цинично раздавленные большевистскими карателями, прежде захватывали помещичьи земли, жгли усадьбы, убивали «господ» – вершили то самое возмездие, которое искренне и вдохновенно славил в 1918 году Блок. В «Апреле Семнадцатого» (разумеется, развивая обозначенное в предшествующих Узлах) Солженицын показывает, как трагически связаны прошлое и будущее крестьянской страны, как мужицкая правда сплетается с мужицким грехом, как при утрате ориентиров (привычные ценностные вешки сбила либо исказила революция) растерянность оборачивается яростным (но коротким, беспочвенным, обреченным) народоправством, как исчезают личности (к счастью, не все и не навсегда) и традиционная общность, как прошедшее (со всеми его кривдами, но к ним не сводимое) и грядущее (которое могло бы быть иным) приносятся в жертву безумию настоящего (жизни «одним днем»). Одаривший Каменку неделей тепла и покоя разлив естественно сходит на нет, иной разлив (здесь природа не олицетворяет социальную стихию, но ей противополагается) будет бушевать долго. Несколько месяцев без сторонней сдержки, потом – в неравном противоборстве с железным «новым порядком».
Последний «речной» сюжет привносит ещё один смысловой обертон в соположение стихии и социального катаклизма. «Кончилось волжское судоплаванье. И месяца не пробегали по вольной воде». Грузят зерном гнилые баржи, не справляются со штормами, пароход налетает на устои моста, пристани залиты водой, гниёт рыба, которую теперь дозволено ловить и сдавать оптовикам кому угодно («за отказ принимать – уголовное наказание, а за порчу рыбы – пятикратный штраф»).
Волга, разумеется, оставаясь собой (шторма и в прежние годы бушевали, и крушения случались), оказывается по-новому опасной и враждебной. «При крупном повороте корабля есть такая команда: “Одерживай!” <…> А если не одерживать – пароход будет кружиться на месте или идти по ломаной.
Вот так и в политике. Эти два месяца – никто не одерживал», – рассуждает Гордей Польщиков, невольно используя древнюю метафору «государство – корабль, правитель – кормчий». Понятно, что не реку винит купец и судовладелец в то и дело случающихся бедствиях, но всё пореволюционное бытие воспринимается им как бушующая стихия, свирепо играющая кораблём без капитана. Нет надежды на правительство, но нет и того единения деловых людей, что могло бы выправить ход корабля. (Кто-то вроде бы соглашается, но «как-то нехотя», кто-то переводит капитал за границу, и с ними у русского купца Польщикова дружбы быть не может.) «Или – опять нам в оппозицию? Спасать Россию помимо правительства, – так кому ж это по силам?» Но если позволить кораблю державы пойти ко дну (как баржам на Волге), то в тлен уйдёт и твоё дело. Твоё богатство. «По-русски, конечно, и так: засвистит судьба Соловьём-разбойником (которого Андозерская разглядела в Ленине. – А. Н.), погибать – так и погибать!
Всегда, сколько помнил, жил Польщиков с ощущением своей силы: силы тела, силы соображения, знаний и силы денег». Солженицын наделил волжанина именем с отчетливой семантикой, да еще и напоминающем о двух по-разному «зарвавшихся» купцах – самодуре Гордее Торцове и выламывающемся из своего сословия Фоме Гордееве. Гордость Польщикова была законной (и даже достойной), пока было на что опереться, пока настоящий шторм не налетел. Теперь гордиться нечем: «…началась такая подвижка – такая подвижка всего – уже ощущал Польщиков недохват силы – на всё, на всё.
Стал – не хозяин своей жизни.
Тряска пойдёт – и эту девочку тоже он не удержит» (109).
Девочка – Ликоня. Их с женатым Польщиковым беззаконная любовь мерцающими лирическими миниатюрами освещает всю крутоверть «Марта…», а в «Апреле…» обречённо истаивает. Для Польщикова загадочная утончённая красавица становится избыточной роскошью, а верная своему всепоглощающему, все установления рушащему чувству Ликоня и