другой – из пистолета,
К расстрелу – третьего, четвёртого – в Нарым{208}.
Да счесть ли всех? Да кто сберёт алмазы
В рассеянных, разбитых черепах?..
Безумный я! – пополз подземным лазом
Сберечь их горсть в невидимых стихах, –
И вынес их!! – но пальцы слабые разжаты:
– кто эту грань нарушит? –
Она взросла в груди тарантулом мохнатым
И щупальцами душит…{209}
1953
Мне эта только мысль невыносима
Под скоморошьи бубны эС-эС-Пэ,{210}
Что миру целому привидится Россия
Бездарная, безвкусная, вглупе.
Не будут знать, как дух умерших светел,
Как гений поколения был мудр, –
И полстолетия покроет бурый пепел
Нарымских топей, воркутинских тундр…
О, просочись сквозь Занавес Железный!
О, крикни в щёлочку, светящую едва:
Глухим ночным ли выстрелом обрезным,
Бунтом ли лагерным – жива! ещё – жива!
1953
Смерть – не как пропасть, а смерть – как гребень,
Кряж, на который взнеслась дорога.
Блещет на чёрном предсмертном небе
Белое Солнце Бога.
И, обернувшись, в лучах его белых
Вижу Россию до льдяных венцов –
Взглядом, какой высекали на стелах
Мудрые эллины у мертвецов.
Вижу прозрачно – без гнева, без клятвы{211}:
В низостях. В славе. В житье-колотьбе…
Больше не видеть тебя мне распятой,
Больше не звать Воскресенья тебе…
Декабрь 1953
Люби революцию
Неоконченная повесть
Мальчишка! Люби революцию!
Во всём мире одна она
достойна любви!
Б. Лавренёв. «Марина»{212}
Глава первая. Размолотные недели
Подъезжая к Москве дождливеньким, хмуреньким утром, Нержин стоял на открытой площадке вагона, подставляя лицо приятной июньской мороси, и думал о том, какой он глубокий человек, как много знает, несмотря на свои 23 года, и как ещё больше узнает впереди. Вперемежку с мыслями приходили в голову разные остроты – и наиболее удачными из них Глеб мысленно делился со своим ещё школьным другом Андреем, присутствие которого неизменно ощущал. И там, где они должны были раскатисто смеяться вдвоём, – смеялся вслух, чем удивил проходившего через тамбур проводника.
И вот, досрочно сдав у себя в Ростове последний государственный экзамен на физмате, – с лёгким сердцем перед простором, теперь свободным для всех наук и искусств, – Глеб немедля, в июне же, выехал на сессию и экзамены в свой заветный МИФЛИ – прославленный Московский Институт Философии, Литературы и Истории. Сдавать он вёз – в голове, а больше в конспектах: латынь и церковно-славянский, несколько литератур – античную, всеобщую до Возрождения и русскую до Карамзина, ещё историю Средних веков, – но обилие предметов не тяготило его, – напротив, радовало своим разнообразием и своей непохожестью на аналитическую теорию дифференциальных уравнений и монодромные множества. Рассчитавши целые годы по секундам, Нержин не знал и не желал отдыха, не раз с благодарностью проверяя на себе правило Ламарка, что отдых состоит в смене работы.
Беречь! Беречь время и уплотнять его! – был напряжённый девиз Глеба ещё со школьного времени. Ни на какое ребяческое бортыжанье, пустое слонянье, кроме единственного только футбола, его невозможно было завлечь. Над ним напоминательно парила несчастная смерть отца в 27 лет. (А Лермонтов? А Эварист Галуа?){213} И Глеб действовал так, как если б и ему было определено столько же. Разрываясь между математикой, литературой и историей, он уже после третьего курса физмата изобрёл: одновременно, заочно, учиться и в МИФЛИ – о самом существовании которого, по провинциальной оторванности, и узнал-то слишком поздно.
С того же второго-третьего курса уже несколько раз пересекал его путь – отвилок в армию. Приезжали вербовщики от одного, другого, четвёртого военных училищ и заманивали переходить туда, бросив университет. «Разве столько будешь получать, как школьным учителем?» (Да какое имеет значение получать? Разве мы выбираем путь жизни – по деньгам!) «И в армии – сразу в комсоставе, а то – рядовым три года тянуть». Да, потерять три молодых года на армию действительно казалось чудовищно, – но тем более не самому же туда спешить совать голову. В военное время – ещё бы! не только место мужчины на фронте, но о будущей европейской – и конечно Революционной Великой – войне Глеб почти мечтал. Но та Война – ещё когда будет, а вот армейщина мирных лет – невыносима, нет.
И вдруг? К концу пятого курса, весной, на призывном военкоматском осмотре хирург остановился на ненормальности, которой Глеб и значения не придавал, хотя ещё в школьные годы мешала в футболе; задержался, покачал, покачал головой: «Это может быстро переродиться в опасную опухоль»{214}, – и вписал в карточку: «В мирное время – негоден, в военное – нестроевая служба».
При резкой неожиданности – однако! какой же это был дар судьбы! Опухоль – ещё будет, нет ли, а через два месяца государственные экзамены – и не в призывную команду шагай, а ты – вольный человек! Это же как раз недостающее драгоценное в р е м я!
Итак, жизнь была прекрасна. Прежде всего потому, что она была подвластна Нержину, и он мог делать из неё всё, что хотел. Ещё – потому, что необъятным и упивчиво интересным раскрывался мир в развитии и многокрасочности его истории и человеческой мысли. Очень удачно было ещё то, что жил Нержин в лучшей из стран – стране, уже прошедшей все кризисы истории, уже организованной на научных началах разума и общественной справедливости. Это разгружало его голову и совесть от необходимости защищать несчастных и угнетённых, ибо таковых не было. Очень была удачная страна для рождения в ней пытливого человека!
У этой страны последнее время появилось второе подставное название – «Россия», – даже чем-то и приятное слово, оттого что раньше было всегда запрещено и проклято, а теперь всё чаще стало появляться на страницах газет. Слово это чем-то льстило, что-то напоминало, но не рождало своего законченного строя чувств и даже раздражало, когда им, кипарисно-ладанным, соломенно-берёзовым, пытались заставить молодое свежее слово «Революция», дымившееся горячей кровью.
Всё поколение их родилось для того, чтобы пронести Революцию с шестой части Земли на всю Землю.
Поезд местами прогрохатывал над первыми улицами и трамваями Москвы, асфальт и крыши мокро поблескивали в наступившем дне, жители виднелись на улицах не в торопливости и не в изобилии – потому что было воскресенье, когда так уютно поспать под дождик.
Двенадцатью вечными знаками зодиака встречали старинные часы Казанского вокзала вымытые блестящие поезда, подкатывающие к оловянно-серым платформам один за другим в эти утренние часы простого июньского воскресенья. Воскресенье было совсем простым: оно было двадцать вторым днём того месяца.
Поезд метро гулко понёс Нержина от Комсомольской площади к Сокольникам. Старой Москвы – с Китайгородской стеной, Храмом Христа и Иверской часовней – Нержин никогда не видел и не знал, знал только новую – сразу с двумя линиями метро, домом Совнаркома и корпусами А, Б, В, Г по улице Горького. И эта Москва не волновала сердце, подобно Киеву, переутомляла своей громоздкостью, но вполне годилась в качестве столицы великой страны.
Зато от сокольнического круга начиналось тихое и хрупкое: трамвайчик СК (Сокольничий кольцевой), парк, милое Ростокино с малодвижной Яузой, и снова рощи за ней, а по этот бок реки – стандартное здание МИФЛИ{215} с наиболее нестандартно мыслящей молодёжью: в этот дом Нержин входил, как во храм, и гордился быть его частичкой. Девушки и юноши, которых он никого не знал, встречавшиеся ему в коридорах, толпившиеся у расписаний, у стенгазет, сосредоточенно обложенные фолиантами в факультетских читальнях и даже примитивно съедающие простой бутербродик в подвальном институтском буфете, казались ему самыми-самыми талантливыми изо всех своих сверстников по всему Советскому Союзу, – и Нержин изнывал от жажды познакомиться с ними и открыться, что он такой же талантливый. Но в ответ встречал только презрительные взгляды: в их привычной толпе он был непривычный, сразу отличаемый заочник, низшая раса, студент второго сорта.
На голубятню заочного отделения и лестница вела не главная, а та, что около уборных. Зато сидели на голубятне две прелестные секретарши: одна – беложавая голубоглазая ослепительная полька, другая – с оливковым разрезом глаз и влажным карим блеском их, готовая всё понять и во всё поверить. Особенно эта вторая нравилась Нержину – тревожностью ожидающей молодой души.
Секретарши принимали заочников, и, хотя не было никакой явной причины для смеха, – в маленьких комнатках на голубятне оживлённо смеялись.
Получив ордер на койку в Центральном Студенческом городке, списав расписание занятий и экзаменов, взяв необходимые жетоны во все читальни, Нержин, еле сдерживая торопливость скорее накинуться на книги, ехал всё в том же СК на Стромынку и рассеянно слушал немолодого белорусского еврея, тоже заочника. Спутник сообщил о своей зарплате, о зарплате своей жены, описал замечательные способности старшего сына и между прочим выразил безпокойство, не случится ли чего: прошлое воскресенье была у них закрытая лекция для коммунистов, и лектор из штаба Белорусского военного округа сказал, что отношения наши с Германией напряжены до крайности и что можно ожидать войны в любую минуту.
Сосны Сокольников, освежённые дождём, мелькали на ходу трамвая. Да уже бывали такие веские опровержения ТАСС – за Германию, что она не враждебна нам и не готовит войны, – никто ничего не ждал…
На Стромынке Нержин попал в комнату, где стояло семь кроватей, пять занятых, и жили гуманитарии – из МГУ и МИФЛИ. Они ещё не разговорились после позднего сна, кто-то из них брился, кто-то ещё безсмысленно лежал, один укладывал в чемодан вещи, а вещи были сплошь книги, и хозяин, не удерживаясь, любовно листал их. Все покосились на Нержина, как пассажиры купейного вагона на мужика с мешком застаревшего сала и сапогами, смазанными дёгтем.
Дождь за окном перестал, но ещё не все подсохли капли на стёклах{216}. По радио передавали двенадцатичасовой выпуск последних известий. Пока Нержин располагался на койке и очищал тумбочку от мусора своего предшественника, известия шли своим чередом отведенных им пятнадцати минут, были безцветны и безоблачны. Кроме всех наших побед в социалистическом соревновании кто-то бастовал в Порто-Рико; безработные в Бразилии захватили машину с молоком, но не выпили его, как можно было ожидать, а вылили в канаву; гнусные финские социал-демократы опять клевещут на Советский Союз; а безжалостные колонизаторы в Индии опять наживаются. Один студент вяло встал, выдернуть вилку громкоговорителя, другой задержал: «подожди, концерт будет». Первый застыл с поднятой рукой – а диктор объявил речь Молотова.
Словно разряд, спаявающий металлы, проскочил между шестью сердцами будущих историков и экономистов. В каком-то едином вздроге они вскочили, замерли кто где – и так слушали, изредка обмениваясь охмуренными взглядами. Черноватые обрывки растягиваемых туч, как уже прорвавшиеся дивизии врага, стремительно неслись по мутно-облачному небу. Мир – ладный, закономерный, удобный – раскололся, дал зияющую трещину, не покрываемую хлипким мостиком Нашего Правого Дела…
Единосогласно это ощущалось – как удар огромного тарана Истории. Нечто великое. Это – эпоха.
И заговорили сразу