Скачать:TXTPDF
Раннее (сборник)

взята.

– Сдали? Полтаву? Когда? – темнел Глеб: до каких же пор он будет позорно прозябать в тылу?

Как смертельную болезнь близкого человека переживал Нержин всё яснее развивавшееся крушение Красной армии и государства. Обложенный Ленинград, павший Киев, дотла спалённый Чернигов дымной горечью наполняли его лёгкие. Глеб всё ещё верил, но уже начинал и не верить, что созданная Лениным с такими жертвами впервые в истории социалистическая система выдержит удар бронированных германских армий. Трескучая балаганная предвоенная похвальба, лубочная ложь литературы и искусства – как они были ему подозрительны уже два года назад и какими отвратительными вспоминались сегодня! Но твёрдое решение вызревало в Глебе: он не покорится! Если наши армии уйдут за Урал – уйдёт за Урал, если падёт Сибирь – уйдёт в Китай, уйдёт за океан, найдёт на земле такой клочок, где будет же биться свободное человеческое сердце; подобные ему соберутся там и другие – осколки разбитого вдребезги красного материка, и остаток жизни они посвятят тому, чтобы словом и оружием помочь восстановлению ленинского огня{244}, очищенного от смрада тридцатых годов. Для чего останется Глебу жить, если будет раздавлено самое светлое в истории человечества? О, когда же мы остановим их наступление?! Упрямство жертвенности скорей не осветляло, а отемняло Глеба, – и не оставалось места ничему личному, не радовала и близость с женой, хотя кратки оставались им дни вместе.

Неизвестно, в какое чувство вылилось бы в Глебе неизменное терминологическое разноречие с Диомидовым, если бы в один тихий и на редкость тёплый субботний вечер они не разговорились бы, усевшись все вчетвером на ступеньках крыльца.

Небо являло в этот вечер одну из своих причудливых картин. Полная луна взошла уже довольно высоко, но была закрыта зубчатой чёрной тучей. Всё остальное небо было совершенно чисто, лишь кое-где лёгкие белые хлопья облаков. Молочный свет оттуда, из-за чёрного укрытия, не достигал земли, но ярко заливал небо, скрадывая звёзды, и воздушно серебрил просвечивающие облачные хлопья. Ветра не было не только внизу – его не было и на высоте, чёрная туча не двигалась – или медленно поднималась со скоростью луны же, – и луна не выходила из-за тучи, таки светя, точно через обрез какой-то высокой средневековой стены.

Сидели лицом к востоку, смотрели на эту чёрную стену и на этот переливающийся тусторонний свет. Разговор проскользил одной, другой тропкой и как-то незаметно прокрался – к заветному.

Диомидовы были мучительно одиноки в Морозовске – не потому, что это была глушь, а потому, что это был шумноватый, гомозящийся, неизвестно чему радый табор. О том, что говорилось под низкими потолками их сырой хатёнки, говорить им было больше негде, не с кем и нельзя. Как эта луна всю яркость свою хранила по ту сторону чёрной тучи, так и вся их жизнь осталась по ту сторону непробиваемой стены. Они, уже будучи в Морозовске, набрели на забытую, ранее не понятую строфу из Блока и, потрясённые, среди собраний, аплодисментов и лозунгов, одиноко шептали её про себя:

Как тяжело ходить среди людей

И притворяться непогибшим,

И об игре трагической страстей

Повествовать ещё не жившим…

В мошкаре и Васюганских болотах гиблый Нарымский край, в знойно-жёлтом песке адовый Джезказган остались в их памяти и в их крови. Им казалось, что надо говорить только о них, что ничего на свете нет важнее, чем крики и хрипы умирающих там людей, – но, счастливо-случайно вырвавшись из ссылки и заключения, они нашли здесь не родину, а чужую страну и дикий народ. Та Россия, в которой они как будто родились и были воспитаны, – совсем исчезла, растворилась, ушла.

Отец льноволосой Нины был священником, ещё в двадцатые годы сосланным в Нарымский край за неприятие обновленческой церкви. Мать умерла. Шестнадцатилетняя дочь поехала в ссылку за отцом. Да, она была несовременна. Она не попыталась зубами и ногтями вцепиться в жизнь «как у всех». И то сказать, что «железная метла» пролетарских чисток вымела бы её из-за канцелярского стола. Отец Нины прожил недолго, но, схоронив его, она не уехала, а осталась там с Диомидовым, которого полюбила «за муки», как он её – «за состраданье к ним»{245}. Ему тогда было уже за сорок, ей – девятнадцать, но у девушки, всё детство проведшей в светлом пении храмов, окуренных ладаном, земная любовь была, как плащаницей, остелена любовью христианской. И вот уже одиннадцать лет ничто не нарушало внутреннего лада их жизни.

Диомидов в сомнении смотрел на отражённо освещённые пытливые лица молодых Нержиных. Он давно уже знал, что ему не о чем говорить с этим поколением, считающим доблестью донос в НКВД. С высот возраста и опыта он насквозь понимал Глеба – с его идейностью, безжалостной к себе и другим, к далёким и близким. Безумием было бы пытаться переубедить этого молодца. Но долгие страдания дают ещё и совершенно внеразумное чутьё чужого сердца. И Илларион Феогностович стал рассказывать, о чём он не рассказывал никому. Безчеловечно подробно он рассказывал о медных рудниках, где стоит пыль бурения; где на мокрое бурение не переходят, чтобы не снизить процента выработки; где лёгкие рабочих в два месяца съедает силикоз; где сама питьевая вода напоена солями меди и разъедает желудок, а воду для начальства и охраны лагеря доставляют на самолётах; откуда не прорываются письма родным и жалобы правителям; откуда вывозят или прямо на кладбище, или в многотысячный больничный лагерь, – словом, рассказывал о Джезказгане, об одном из самых страшных мест на Земле.

Это уже в который раз холодное дыхание невозможного, недопустимого, совершенно невидимого, но где-то тут же меж нами и в нас действительно живущего необъятного мира наносилось на Глеба. Сланцевой горой Жигулей, усеянной каменоломами; пьяной удалью, хмельной отрыжкой раскулаченного дяди Миши; ночной погоней за лагерными беглецами в Красной Глинке; утренним волжским катером, набитым заключёнными; печальными женщинами у лючных стоков ростовского Никольского переулка; звоном стёкол и швырком человека из верхнего этажа ростовского ГПУ; непрозрачными, толсто-стеклянными пузырями решётчатых окон там, вделанных под ногами в асфальт; локтями чекистских тулупов, сбивающих серебряные орехи с ёлки, когда уводили деда; варварски растрёпанным книжным ворохом обыска в кабинете Олега Ивановича; письмом любви, сгорающим в сумерках до обжога пальцев{246}; то спотыкающимися пешими арестантами на мостовой меж оголёнными дулами пистолетов; то шныряющими в чёрные ворота ГПУ глухо крытыми трёхтонками с прутчатым окошком в задке; то шёпотными рассказами о пытках безсонницей с нестерпимым электрическим светом и о комнатах в объём человека, где дверью придавливают к стене;то железным стариком, в ростовских Ленмастерских предающем с трибуны анафеме обманутую рабочую веру{247}, – сколько раз уже леденил Глеба дыханием этот грозный незримый мир, такой нестерпимый, что нельзя было жить, смотреть на солнце, если только он есть, этот мир, но ведь не может быть, чтоб он был! но ведь о нём так легко не слушать и не слышать!

В таких случаях Глеб чувствовал пошлость всяких возражений о закономерностях прогресса, о необходимостях истории. Он бывал на короткое время подавлен хлынувшей на него правдой, но по какой-то внутренней упругости никогда не был переубеждён.

И сейчас Глеб не понял до конца, а спросить было неловко: сидел ли Диомидов сам в Джезказганском лагере, но яркость его рассказа, но одно только упоминание дрожащими губами о муке без здоровой воды выдавало в нём самовидца.

Они сидели вдвоём, обеих жён уже не было на ступеньках. Луна выплыла наконец выше крепостных зубцов тучи, двумя обломками вспыхнула в стёклах пенсне Иллариона Феогностовича и осветила его долгое усталое лицо с обвисшими мешками щёк.

– Несчастная страна! – выговорил старик, и Глебу показалось, что росинки пота сверкали на его лбу. – Несчастный народ!

– Илларион Феогностович! – вдруг нашёлся спросить Глеб. – А если не секрет – вы когда-нибудь к какой партии принадлежали?

Углы губ Диомидова приподнялись в усмешке:

Европейский вопрос. Человека вне партии мы уже не представляем. Просто русским человек не может быть, надо скорей наклеить ему на лоб ярлык – и тогда или бить его дубиной по голове, или лезть лобызаться…

После его ухода Глеб сидел ещё на ступеньках крыльца, утвердив локти на разведенных коленях и обхватив ладонями голову.

Что была жизнь?

Тихо скрипнула дверь за спиной, Надины руки легли на плечи у шеи. Глеб через голову назад обнял жену. Так помолчали немного. Надя была уже причёсана на ночь, в халате. Она пришла позвать мужа спать – но так, чтоб не помешать ему допереживать и додумать.

Всё э т о было невозможно в нормальной жизни, и особенно в их жизни. Однако на днях чуть-чуть не случилось и с Надей: она ошиблась в расписании, пропустила урок, пришла в школу на час позже. Завуч Пётр Иванович мрачно встретил её: это был прогул, и по закону военного времени – из тех законов, которые Глеб так одобрял на ночной Стромынке, – виновная подлежала суду. (И значит, вот такому лагерю… Да неужели-неужели это возможно с нами?) Но Пётр Иваныч взял резинку, пошёл к расписанию, стёр «химия» на пропущенном месте и снова нечисто написал то же самое. И велел Наде написать объяснительную записку, что она не успела уследить за сменой расписания. Значит, брал на себя.

К утру погода круто изменилась. Дул резкий сырой ветер, неслись серо-синие тучи, чёрная глотка репродуктора у базарной площади бормотала о напряжённых боях на окраинах Ленинграда, на Орловском направлении – и потрясла Морозовск рождением ещё нового, ощутимо-близкого направления – Таганрогского{248}.

Ветер показался людям ещё сильней, чем он был, – нахлобучивать от него шапку покрепче, слушать ночью – не оторвало ли угол крыши. Небо казалось ещё темней, чем оно было. Всё переменилось в городе. По улицам ходили вроде и с той же быстротой – а впечатление было, что бегали суетясь. Школьники на уроках как будто сидели, как будто слушали – но ничего не осталось от их прежнего внимания и интереса, они уже были не подвластны учителям, не верили ни в конец первой четверти, что он будет, ни в четвертные оценки, что их поставят. Откуда-то пошли слухи, что школу на днях закроют. Перестала ходить на занятия дочь Зозули – это был зловещий признак. Потом исчезло несколько мальчиков и девочек из винницких эвакуированных евреев, сперва расположившихся в Морозовске, а теперь тронувшихся за Волгу. Тут директор вызвал Нержина и послал его с одним из классов на неделю в колхоз за 15 вёрст – ломать подсолнух и убирать картошку.

Ещё куда-то в глухой бок непоправимо задвигала судьбамало тебе Морозовска, на ещё колхоз. В колхозах

Скачать:TXTPDF

взята. – Сдали? Полтаву? Когда? – темнел Глеб: до каких же пор он будет позорно прозябать в тылу? Как смертельную болезнь близкого человека переживал Нержин всё яснее развивавшееся крушение Красной