Скачать:TXTPDF
Раннее (сборник)

и знатоком пропасти еврейских анекдотов. Но на виду у солдат сразу принимал величественно военный вид, чему способствовало и его удлинённое лицо, очень длинный нос, длинные губы. В будёновском шлеме он выглядел просто рыцарем. Говорил, что был контужен где-то на интендантской аэродромной службе на Украине, а может быть, и не столь контужен, потому что во всём здоров, – но вот приехал учить казаков обращению и службе с лошадьми, которых сам-то видел только украшенных ленточками и запряженных в фаэтоны на Дерибасовской{288}.

Вслед за Брантом появился где-то на соседнем хуторе и штаб роты. Стали прибывать из госпиталей, после серьёзных ранений, и настоящие солдаты-фронтовики, теперь ограниченно годные. Подвезли, правда не всем, сколько-то ботинок с обмотками, гимнастёрок второго срока и даже бушлатов. Привозили скребницы, ведёрки и брезентовые сумки для овса. Отдельными дачами стал появляться и красноармейский паёк, долго ещё неполный. Потому стала меньше зависимость от хозяйского харча. Меньше стали работать и для колхоза, зато началась усиленная чистка лошадей, устраивали смотры то повзводно, то сразу целой роте на ровном заснеженном поле. Так постепенно превращались в воинскую часть: Отдельный гуж-транспортный батальон. И не было только главного – сена и овса для лошадей.

В дурновском колхозе обозному взводу отказали и в том и в другом, оставляя овёс для самих себя, а сено – для своих истощённых коровок до весны. И вот в безлунные ночи, и даже в снежную заметь, Брант (по тайным указаниям из роты) снаряжал по нескольку саней. Они тихо выезжали из спящего хутора и, скользнув через Бузулук, отправлялись воровать сено и солому в полевых стогах соседнего колхоза. А те взводы, что стояли в соседних колхозах, приезжали воровать в Дурновском. Встретившись на узких снежных дорогах, цеплялись барками и примирённо матерились. Пока колхозы догадались выставлять ночных сторожей в поле – лошади подкормились. Порой, когда тёмные фигуры обозников, гомозясь на стогу и на возах, с торопливым кряхтением делали своё чёрное дело, – на них налетала засада. Но вил не пускали в ход, меру знали. Правота была за сторожами, численное превосходство за обозниками. Изодрав глотки хриплой безтолковой руготнёй, разъезжались, как и съехались. Нагруженных уже и не преследовали – какая там управа на солдат неизвестного взвода, и в штабе роты тоже управы не найдёшь. (Неизменно посылали на эти ночные операции Трухачёва: он лихо, разбойно, всегда возвращался с добычей.)

А в своём колхозе продолжали работать, чтоб зарабатывать на хлеб. В декабре ломали вручную подсолнух, весь ещё стоявший на корню чёрным пугалом среди белой степи. С хлебных зародов в поле снявши верхнюю смёрзшуюся корку, молотили хлеб стоячим комбайном. В январе медленным гужом возили зерно за 25 вёрст на элеватор на станцию Филоново в счёт колхозных хлебопоставок. Не в изодранной шубёнке и не в армейских ботиночках, но и в тулупе и в добрых валенках продирает ездового степная стужа. Идти обок телеги – неловко: обмотан неуклюже, и дорога бывает узка; сидеть на зерне – ломит и давит тело от холода. Зарывай не зарывай ботинки в красный гравий проса – видно, снова спрыгивать и идти рядом, и побежать и нагнать Порядина, который, не садясь на телегу, весь путь шагает пешком, одет не густо, хлопает себя накрест по спине:

– Холодно, холодно, на ком платице одно, а и вдвое да худое – всё одно{289}.

В светлую лунную ночь в нестерпимом тяжёлом морозном воздухе виснет чуть не металлический скрип сотни колёс о снежный накат или нарыпень подполозный. Когда выходило терпение – повозники забегали греться на немногие срединочные огоньки хат, почти невидные в ослепительном свете луны. В облаках мороза врывались туда по пятеро и больше, выстуживая последнее избяное сугрево, сматывали заиндевевшие башлыки с лиц, обнажая щёки, чёрные от небритых щетин. Хозяйка-казачка унимала разревевшегося в подвешенной люльке младенца. Учительница из Черкасс качала с ней рядом своего на руках. Из-под тулупа с запечья высовывались рожицы десятилетних казачат. По военному переполнению оказывалась тут и киевлянка-комсомолка, светлорусая Галя, как о здоровьи больной матери, расспрашивала о последней сводке. Быстро сходятся люди, когда такая стужа на дворе и на душе. Галя показывает свою заветную фотографию: физкультурный парад на Крещатике, и, открывая его, идут под руку 16 девушек, изображая 16 республик{290}; и – в Киеве изображая саму Украину! – идёт Галя в вышитом полотняном платьи, в венке цветов вкруг головы. Нержин любуется и самой живой Галей, на мало лет помоложе, чем сам, и её нетроганой молодой красотой на фотографии – и с высшим тёплым чувством, и взглядом не мужским, а отцовским – тихо ей, чтоб не слышали другие, не смеялись:

– Крепитесь, Галя. Отобьём вам Киев.

Она встряхивает головой:

– Не могу здесь. Чужие, и нас не любят. Уйду на фронт.

А – каково же, наконец, и когда на фронт Глебу?..

С улицы доходит равномерный скрип: лошади не выдержали и сами пошли всем обозом. Докуриваются скрутки, обжигающие усы, на бегу обматываются башлыки или застёгивают будёновские шлемы, кому выдали. И снова ползёт и верезжит безконечный обоз, и снова ползёт и верезжит безконечная война.

Чего в колхозе не воровали – за то взвод отрабатывал. Но за постой по хатам и что поедали у хозяев – никто же тем не платил ничего. И хотя стал красноармейский паёк частью подбывать – а у казаков по-прежнему стояли нахлебниками и не чуяли от них большой ласки: стояли как бы оккупантами.

И эта казачья неприязнь и недоверие ещё утягчились после одной тяжёлой ночи. После вечерней поверки задержали взвод на ферме. Рассадили обозников на соломку, а перед ними у стола появились: председатель сельсовета, чекист в форме и Брант. Первый мало говорил, Брант только сидел величественно, а главный объяснитель был чекист. Что м ы вот тут – то есть советская власть и красноармейцы, находимся в казачьем окружении, где, может быть, не до конца искоренена враждебность к нам и, хотя большая часть казаков мобилизована, возможны и вражеские выступления. И наступающей ночью наша боевая задача: обойти все избы и изъять возможно хранимое оружие: требованиями и обысками.

Хмуро выслушали обозники. (Ничего не мог тут чекист поделать: ведь и из них половина была казаков, а такие, как Трухачёв, так ещё и похуже?) И первый раз при революционных словах трубы революции не взыграли в груди Нержина: было низко и мерзко идти обыскивать собственных хозяев-кормильцев.

Потом Таёкин стал распределять по группам, два-три человека, а председатель следил назначить каждой группе такие хаты, где б никто из них не жил. Потом и всё уже было готово – не пускали: пусть все спать лягут. И ещё: так в каждую избу тихо стучать и обращаться, чтоб соседей раньше времени не предупредить. И – пошли.

Нержину было стыдно, а напарники его и вовсе шли нехотя. Известно, что с обысками ходят по ночам – но какие-то для того особенные люди, не мы же? Пропустить, не ходить? – узнается, что в таких хатах не были. Значит, стучать в каждое оконце: поднимись, хозяева, открой, газ засвети, мы от властей. И при засвеченном газе зависимо и тревожно смотрят те же хозяева, перебуженные. Но и у кого же сердце повернётся – ворошить, властно обыскивать? Стыдно и гадко. А вот, мол, послали нас: нет ли у вас какого оружия? Оружия? да откуда? Ну, нет так и нет, и прочь. Со всего обыска по хутору принесли только пару охотничьих ружей, с тем чекист и уехал к утру.

Шли дни, при Бранте Нержину стало жить намного легче. Не только тот официально утвердил и в службу зачёл отлучки в сельсовет за телефоном и на почту за газетами, и даже Нержину проводить со взводом регулярные политзанятия, а Таёкин потускнел, потом вовсе перевёлся в другой взвод, – Брант делал Нержину и другие незаконные поблажки, освобождал от очередных ночных грабительских поездок. А по вечерам иногда звал заходить к себе на квартиру.

На постой Брант стал не в казачьей избе, а в единственной, которую, пустовавшую, сельсовет отдал двум эвакуированным еврейским семьям. В избе не было телят и овечьей одуряющей вони, но стоял нестерпимый гомон, не утихали вздоры между семьёй одесситов и семьёй гомельчан (Брант, столично брезгливо кривясь, называл вторых местечковыми); с ним, с самим младшим лейтенантом, грозой обозников, тут разговаривали совсем непочтительно, вышучивали, укоряли, что дрова кончаются, а он не шлёт из лесу новых, да и колоть заставляли самого (он звал кого из взвода), потому что он был единственным мужчиной среди дюжины обитателей этой бездворой, беззаборной, непропакленной, а внутри нераспорядливой избы. Зато из его командирского пайка Давиду Исаевичу готовили, исполу, какие-то кушанья, и ещё он напропалую флиртовал с пышной черноволосой молодой Ревеккой, чей муж где-то в армии, и, судя по многочисленным дневным шуткам, перекладывался к ней ночами. Итак, квартирой своей он был доволен и становился в ней неузнаваемо штатский и естественный.

Поздним зимним вечером, когда вьюга, беснуясь, свиристела о брёвна и меж брёвен избёнки, Брант, сидя за столом в артистической позе (не артистических он и не знал), длинноногий, не поместимый тут, длиннолицый, с большими белками крупных выразительных глаз, отодвигая какие-нибудь поджаренные сухарики и с демонической мукой пропуская длинные нежные пальцы сквозь густые чёрные волосы, открывался:

– Вы понимаете, Нержин, я привык к утончённой жизни. Я не знал, что значит сидеть дальше второго ряда партера в нашем – втором в мире по красоте, а первый где-то в Италии – одесском театре! Я не знал, как можно надеть два дня подряд один и тот же костюм. Я уж не стану упоминать, что профессор Столярский – мировая величина! – был моим хорошим знакомым{291}. И вот приходит война – и ф с ё летит к чёрту!

Он вскидывал, распяливал пальцы обеих рук, вращал белками и прорёвывал:

– Ф-фсё!!!

Разговоры с Нержиным и сводились к долгим монологам-воспоминаниям Бранта. А когда Нержин пытался вклинить и свои слова, о своей боли, Брант вскидывал величественно голову и с тем большей выразительностью, почти в агонии, дохрипывал:

– Фс-с-сё…

И во взводе и в роте все уже приуютились к безопасной жизни в тыловой глуши. Среди обозников, кто помоложе, сумели с выбором стать на постой к молодым обезмуженным казачкам, и кажется, ко взаимному удовольствию. Только на Нержина не мог снизойти покой, и никакой сладости он тут не находил, в Дурновке. Осенью он метался, что не может спасти Революцию от гибели. Теперь, зимой, он боялся, что не успеет на фронт к сокрушительному наступлению наших армий,

Скачать:TXTPDF

и знатоком пропасти еврейских анекдотов. Но на виду у солдат сразу принимал величественно военный вид, чему способствовало и его удлинённое лицо, очень длинный нос, длинные губы. В будёновском шлеме он