– какой-то товарищ вылез, постоял по надобности и опять лезет в незакрытый холодный вагон. Я – за ним. А там, представляете, – полный вагон ватных одеял!
– И не запломбирован?!
– Нет! Причём, видимо, они сперва были связаны пачками, там по десять или по пять, а теперь многие пачки развязаны, и очень удобно в них зарыться. И несколько человек уже спят!
– Ай-яй-яй!
– Я в три-четыре одеяла замотался и так славно, так сладко спал – целые сутки напролёт! Ехали мы или стояли – ничего не знаю. Тем более третий день мне пайка не дают – я спал и спал, всю войну забыл, всё окружение… Видел родных во сне…
Его небритое мятое лицо светилось.
– Стоп! – спохватью сорвался Зотов со стула. – Это в том составе… Вы с ним приехали – когда?
– Да вот… минут – сколько? Сразу к вам пришёл.
Зотов кинулся к двери, с силой размахнул её, выскочил:
– Валя! Валя! Вот этот проходной на Балашов, тысяча какой-то по-вашему…
– Он ещё здесь?
– Ушёл.
– Это – точно?
– Точно.
– Ах, чёрт!! – схватился он за голову. – Сидим тут, бюрократы проклятые, бумажки перекладываем, ничего не смотрим, хлеб зря едим! А ну-ка, вызовите Мичуринск-Уральский!
Он заскочил опять к себе и спросил Тверитинова:
– А вы номер вагона не помните?
– Нет, – улыбнулся Тверитинов.
– Вагон – двухосный или четырёхосный?
– Я этого не понимаю…
– Ну как не понимаете! Маленький или большой? На сколько тонн?
– Как в гражданскую войну говорилось: «сорок человек, восемь лошадей».
– Так шестнадцать тонн, значит. И – конвоя не было?
– Да как будто нет.
– Василь Васильич! – крикнула Валя. – Военный диспетчер на проводе. Вам – коменданта?
– Да может и не коменданта, груз может и не военный.
– Так тогда разрешите, я сама выясню?
– Ну, выясните, Валечка! Может, эти одеяла просто эвакуируются, шут их там знает. Пусть пройдут внимательно, найдут этот вагон, определят принадлежность, сактируют, запломбируют – одним словом, разберутся!
– Хорошо, Василь Васильич.
– Ну, пожалуйста, Валечка. Ну, вы – очень ценный работник!
Валя улыбнулась ему. Кудряшки засыпали всё её лицо.
– Алё! Мичуринск-Уральский!..
Зотов затворил дверь и, ещё волнуясь, прошёл по комнате, побил пястью о пясть.
– Работы – не охватить, – окал он. – И помощника не дают!.. Ведь эти одеяла шутя могут разворовать. Может, уже недостача.
Он ещё походил, сел. Снял очки протереть тряпочкой. Лицо его сразу потеряло деловитость и быстрый смысл, стало ребяческое, защищённое только зелёной фуражкой.
Тверитинов терпеливо ждал. Он обошёл безрадостным взглядом шторки маскировки, цветной портрет Кагановича в мундире железнодорожного маршала, печку, ведро, совок. В натопленной комнате суконник его, ометенный угольной пылью, начинал тяготить Тверитинова. Он откинул его по-за плечи, а шарф снял.
Лейтенант надел очки и опять смотрел в догонный лист. Догонный лист, собственно, не был настоящим документом, он составлен был со слов заявителя и мог содержать в себе правду, а мог и ложь. Инструкция требовала крайне пристально относиться к окруженцам, а тем более – одиночкам. Тверитинов не мог доказать, что он отстал именно в Скопине. А может быть, в Павельце? И за это время съездил в Москву или ещё куда-нибудь по заданию?
Но в его пользу говорило, что уж очень быстро он добрался.
Впрочем, где гарантия, что он именно из этого эшелона?
– Так вам тепло было сейчас ехать?
– Конечно. Я б с удовольствием и дальше так поехал.
– Зачем же вы вылезли?
– Чтоб явиться к вам. Мне так велели в Ряжске.
На большой голове Тверитинова все черты были крупны: лоб широк и высок, брови густые, крупные, и нос большой. А подбородок и щёки заросли равномерной серо-седоватой щетиной.
– Откуда вы узнали, что это Кочетовка?
– Грузин какой-то спал рядом, он мне сказал.
– Военный? В каком звании?
– Я не знаю, он из одеял только голову высунул.
Тверитинов стал отвечать как-то печально, как будто с каждым ответом теряя что-то.
– Ну, так. – Зотов отложил догонный лист. – Какие у вас есть ещё документы?
– Да никаких, – грустно улыбнулся Тверитинов. – Откуда ж у меня возьмутся документы?
– Н-да… Никаких?
– В окружении мы нарочно уничтожали, у кого что было.
– Но сейчас, когда вас принимали на советской территории, вам же должны были выдать что-то на руки?
– Ничего. Составили списки, разбили по сорок человек и отправили.
Верно, так и должно было быть. Пока человек не отстал, он член сороковки, не нужны ему документы.
Но своё невольное расположение к этому воспитанному человеку с такой достойной головой Зотову всё же хотелось подтвердить хоть каким-нибудь материальным доказательством.
– Ну что-нибудь! Что-нибудь бумажное у вас в карманах осталось?
– Ну только разве… фотокарточки. Семьи.
– Покажите! – не потребовал, а попросил лейтенант.
У Тверитинова слегка поднялись брови. Он ещё улыбнулся той растерянной или не могущей выразить себя улыбкой и из того же кармана гимнастёрки (другой у него не застёгивался, не было пуговицы) вынул плоский свёрток плотной оранжевой бумаги. Он развернул его на коленях, достал две карточки девять на двенадцать, сам ещё взглянул на ту и другую, потом привстал, чтобы поднести карточки коменданту, – но от стула его до стола было недалеко, Зотов переклонился и принял снимки. Он стал рассматривать их, а Тверитинов, продолжая держать разогнутую обёртку у колена, выпрямил спину и тоже пытался издали смотреть.
На одной из карточек в солнечный день в маленьком саду и, наверно, ранней весной, потому что листочки ещё были крохотные, а глубина деревьев сквозистая, снята была девочка лет четырнадцати в полосатеньком сереньком платьице с перехватом. Из открытого ворота возвышалась длинная худая шейка, и лицо было вытянутое, тонкое – на снимке хоть и неподвижное, а как бы вздрогнувшее. Во всём снимке было что-то недозревшее, недосказанное, и получился он не весёлый, а щемящий.
Девчушка очень понравилась Зотову. Его губы распустились.
– Как зовут? – тихо спросил он.
Тверитинов сидел с закрытыми глазами.
– Ляля, – ещё тише ответил он. Потом открыл веки и поправился: – Ирина.
– Когда снята?
– В этом году.
– А где это?
– Под Москвой.
Полгода! Полгода прошло с минуты, когда сказали: «Ляленька! Снимаю!» – и щёлкнули затвором, но уже грохнули десятки тысяч стволов с тех пор, и вырвались миллионы чёрных фонтанов земли, и миллионы людей прокружились в какой-то проклятой карусели – кто пешком из Литвы, кто поездом из Иркутска. И теперь со станции, где холодный ветер нёс перемесь дождя и снега, где изнывали эшелоны, безутолку толпошились днём и на чёрных полах распологом спали ночью люди, – как было поверить, что и сейчас есть на свете этот садик, эта девочка, это платье?!
На втором снимке женщина и мальчик сидели на диване и рассматривали большую книжку с картинками во весь лист. Мать тоже была худощавая, тонкая, наверно высокая, а семилетний мальчик с плотным лицом и умным-преумным выражением смотрел не в книжку, а на мать, объяснявшую ему что-то. Глаза у него были такие же крупные, как у отца.
И вообще, все они в семье были какие-то отборные. Самому Зотову никогда не приходилось бывать в таких семьях, но мелкие засечки памяти то в Третьяковской галерее, то в театре, то при чтении незаметно сложились в понятие, что такие семьи есть. Их умным уютом пахнуло на Зотова с двух этих снимков.
Возвращая их, Зотов заметил:
– Да вам жарко. Вы разденьтесь.
– Да, – согласился Тверитинов и снял суконник. Он затруднился, куда его деть.
– Вон, на диван, – показал Зотов и даже сделал движение положить сам.
Теперь обнаружились латки, надорванность, разнота пуговиц летней обмундировки Тверитинова и неумелость с обмотками: свободные витки их сползали и побалтывались. Вся одежда такая казалась издевательством над его большой седоватой головой.
Зотов уже не сдерживал симпатии к этому уравновешенному человеку, не зря так сразу понравившемуся ему.
– А кто вы сами? – с уважением спросил он.
Грустно заворачивая карточки в оранжевую бумагу, Тверитинов усмехнулся своему ответу:
– Артист.
– Да-а? – поразился Зотов. – Как это я не догадался сразу! Вы очень похожи на артиста!..
(Сейчас-то он менее всего походил!..)
– …Заслуженный, наверно?
– Нет.
– Где ж вы играли?
– В Драматическом, в Москве.
– В Москве я только один раз был – во МХАТе, мы экскурсией ездили. А вот в Иванове часто бывал. Вы – ивановский новый театр не видели?
– Нет.
– Снаружи – так себе, коробка серая, железобетонный стиль, а внутри – замечательно! Я очень любил бывать в театрах, ведь это не просто развлечение, ведь в театрах учишься, верно?..
(Конечно, акты о сгоревшем эшелоне кричали, что в них надо разбираться, но на то нужно было полных два дня всё равно. А лестно познакомиться и часок поговорить с большим артистом!)
– В каких же ролях вы играли?
– Многих, – невесело улыбнулся Тверитинов. – За столько лет не перечислишь.
– Ну… подполковник Вершинин… доктор Ранк…
– У-гм… у-гм… – (Не помнил Зотов таких ролей.) – А в пьесах Горького вы не играли?
– Конечно, обязательно.
– Я больше всего люблю пьесы Горького. И вообще – Горького! Самый наш умный, самый гуманный, самый большой писатель, вы согласны?
Тверитинов сделал бровями усилие найти ответ, но не нашёл его и промолчал.
– Мне кажется, я даже фамилию вашу знаю. Вы – не заслуженный?
Зотов слегка покраснел от удовольствия разговора.
– Был бы заслуженный, – чуть развёл руками Тверитинов, – пожалуй, здесь бы не был сейчас.
– Почему?.. Ах, ну да, вас бы не мобилизовали.
– Нас и не мобилизовали. Мы шли – в ополчение. Мы записывались добровольно.
– Ну так добровольно записывались, наверно, и заслуженные?
– Записывались все, начиная с главных режиссёров. Но потом некто после какого-то номера провёл черту, и выше черты – остались, ниже черты – пошли.
– И было у вас военное обучение?
– Несколько дней. Штыковому бою. На палках. И как бросать гранаты. Деревянные.
Глаза Тверитинова упёрлись в какую-то точку пола так прочно, что казались остеклелыми.
– Но потом вас – вооружили?
– Да, уже на марше подбрасывали винтовки. Образца девяносто первого года. Мы до самой Вязьмы шли пешком. А под Вязьмой попали в котёл.
– И много погибло?
– Я так думаю, в плен больше попало. Небольшая нас группка слилась с окруженцами-фронтовиками, они нас и вывели. Я даже не представляю сейчас, где фронт? У вас карты нет?
– Карты нет, сводки неясные, но я так могу вам сказать: Севастополь с кусочком наш, Таганрог у нас, Донбасс держим. А вот Орёл и Белгород – у них…
– Ой-йо-йо!.. А под Москвой?
– Под Москвой особенно непонятно. Направления уже почти дачные. А Ленинград – тот вообще отрезан…