пар ребятишкиных глаз устремлены на Анастасию Дмитриевну каждый день, и как не поддержать их веру? Да, ребята, жертвы неизбежны, – к жертвенности звала и вся русская литература. Вот и вредительство там и здесь – но невиданный индустриальный размах принесёт же нам всем и невиданное счастье. И растите, успеете в нём поучаствовать. Каждый эпизод, даже мрачный, рассматривайте, как это метко выражено:
Только тот наших дней не мельче,
Только тот на нашем пути,
Кто умеет за каждой мелочью
Революцию Мировую найти.
А тут – отменили и нынешние учебники: их признали неверными и не поспевающими за действительностью. Учебники стали печатать «рассыпные», то есть на современную тему и для использования только в это полугодие, а уже на следующий год они были устаревшие. Печатал в газете Горький статью «Гуманистам», разоблачал их и проклинал, – это тут же и включалось в очередной рассыпной учебник: «Вполне естественно, что рабоче-крестьянская власть бьёт своих врагов, как вошь».
Охватывал испуг, удушье, растерянность. Как это преподнести ребятам? и к чему?
Но Горький – великий писатель, тоже русский классик и всемирный авторитет, и разве твой жалкий умишко может с ним спорить? Да вот он же и пишет рядом о забывшихся, благополучных: «Чего же хочет этот класс дегенератов?.. – сытой, безцветной, разнузданной и безответственной жизни». Тут и вспомнишь: «От ликующих, праздно болтающих…» А разве Чехов не звал: каждый день будить молоточком заснувшую совесть?
Придумала так: литературный кружок. Записался из 6 «а» десяток самых отзывчивых, самых любимых – и вне уроков, вне программы, повела их Анастасия Дмитриевна по лучшему из XIX века. Но кружок не спрячешь от завуча (едкая женщина, преподаёт обществоведение). От той пошло в районо, приехала инструкторша из методкабинета, села, как жаба, на заседании кружка. И – подкосила всю свежесть и смысл, всё вдохновение, и голоса своего не узнать. А вывод жабы был: довольно пережёвывать классику! факт, что это отвлекает учеников от жизни.
Слово «факт» к этим годам стало из самых ходовых, оно звучало неопровержимо и убивало как выстрел. (А могла бы заключить и безпощадней: «Это – вылазка!»)
Ещё казались выходом – походы в драматический театр. Теперь от пятидневки перешли к шестидневке, и каждое число, делящееся на 6, было всеобщим выходным, наподобие прежнего воскресенья. И по этим выходным театр давал дневные дешёвые спектакли для школьников. Собирались дети, со своими педагогами, со всего города. Очарование темнеющих в зале огней, раздвижки занавеса, переходящие фигуры актёров под лучами прожекторов, их рельефный в гриме вид, звучные голоса, – как это захватывает сердце ребёнка, и тоже – яркий путь в литературу.
Правда, спектакли бывали планово-обязательные: «Любовь Яровая», как жена белого офицера застрелила мужа из идейности, и не раз Киршон – «Рельсы гудят», об инженерском вредительстве; «Хлеб», о злобном сопротивлении кулачества и воодушевлении беднячества. (Но ведь и отрицать классовую борьбу и её роль в истории – тоже невозможно.) А удалось сводить учеников на шиллеровскую «Коварство и любовь». И, подхватывая увлечение ребят, Анастасия Дмитриевна устроила, уже в 7 «а» группе, повторное чтение по ролям. И худенький отличник с распадающимися неулёжными волосами читал несвоим, запредельным в трагичности голосом, повторяя любимого актёра: «Луиза, любила ли ты маршала? Эта свеча не успеет догореть – ты будешь мертва…» (Тот же мальчик представлял класс и на школьном педагогическом совете как ученический депутат, был такой порядок.) Эта пьеса Шиллера считалась созвучной революционному времени, и за неё выговора не было. А надумали читать из Островского – надо было очень-очень выбирать.
Ростов-на-Дону объявили «городом сплошной грамотности» (хотя неграмотных ещё оставалось предостаточно). А в школах практиковался «бригадно-лабораторный метод»: преподаватель не вёл урока и не ставил индивидуальных оценок. Разбивались на бригады по 4–5 человек, для того разворачивались парты в разные стороны, в каждой бригаде кто-нибудь читал вполслуха из «рассыпного» учебника. Потом преподаватель спрашивал, кто один будет отвечать за всю бригаду. И если отвечал «удовлетворительно» или «весьма удовлетворительно», то «уд» или «вуд» ставили и каждому члену бригады.
Потом наступила учебная четверть, когда не пришли ни очередные рассыпные учебники, ни – обязательные программы. Без них растерялись и в гороно: может быть, какой-то поворот линии? И разрешили преподавать пока – кто что придумает, под свою ответственность.
И тогда их обществоведка-завучстала преподавать сразу и в 5-й, и в 6-й, и в 7-й группе – куски из «Капитала». Анастасия же Дмитриевна могла теперь выбирать из русской классики? Но – как верно выбрать, не ошибиться? Достоевского – конечно нельзя, да им ещё и рано. Но и Лескова – нет, нельзя. Ни – Алексея Толстого, «Смерть Грозного», «Царь Фёдор». И из Пушкина ведь – не всё. И из Лермонтова – не всё. (А задают мальчики вопрос о Есенине – отвела и отвечать не стала, он строго запрещён.)
Да – и сама же отвыкла от такой свободы. И сама уже – не могла выражать, как чувствовала когда-то. Прежняя незыблемая цельность русской литературы оказалась будто надтреснутой – после всего, что Настенька за эти годы прочла, узнала, научилась видеть. Уже боязно было ей говорить об авторе, о книге, не дав нигде никакого классового обоснования. Листала Когана и находила, «с какими идеями это произведение кооперируется».
Да тем же временем выходили и новые номера советских журналов, и в газетах хвалили новые произведения. И терялось сердце: нельзя же дать подросткам отстать, ведь им – в этом мире жить, надо помогать им войти в него.
И она сама искала эти новые хвалимые стихи и рассказы – и несла их ученикам. Вот, ребята, предел самоотверженности ради общего дела:
Хочу позабыть своё имя и званье, —
На номер, на литер, на кличку сменять!
Это – не имело успеха. Молодые сердца – надо зажечь чем-то летучим, романтическим. А тогда:
Боевые лошади
Уносили нас!
На широкой площади
Убивали нас!
Но в крови горячечной
Подымались мы,
Но глаза незрячие
Открывали мы!
Кровью истекла,
Чтобы юность новая
Из костей взошла.
И – сияющие, вдохновлённые глазёнки учеников были Анастасии Дмитриевне лучшей наградой.
Наградой – за всю пока ещё неудавшуюся собственную жизнь.
1993; 1995
Абрикосовое варенье
1
…Нахожусь я в ошалелом рассудке, и если что не так напишу – вы всё ж дочитайте, пустого не будет. Мне сказали – вы знаменитый писатель. Из библиотеки дали книжку ваших статей. (Я школу кончил, у нас в селе.) Недосужно было мне всё читать, прочёл несколько. Вы пишете: фундамент счастья – наше коллективное сельское хозяйство, и у нас горемычный мужичок едет сейчас на своём велосипеде. Ещё пишете: героизм у нас становится жизненным явлением, цель и смысл жизни – труд в коммунистическом обществе. На это скажу вам, что вещество того героизма и того труда – слякотное, заквашено на нашей изнемоге. Не знаю, где вы всё это видели, вы и про заграницу много, как там плохо, и сколько раз вы замечали на себе завистливые взгляды: вот, мол, русский идёт. Так я вот тоже русский, зовут меня Федя, хотите Фёдор Иваныч, и я вам расскажу про себя.
От веку жили мы в селе Лебяжий Усад Курской губернии. Но положили отруб нашему понятию жизни: назвали нас кулаками за то, что крыша из оцинкованной жести, четыре лошади, три коровы и хороший сад при доме. А начинался сад с раскидистого абрикосового дерева – и туча на нём абрикосов каждый год. И я и младшие братья мои сколько по нему полазили, любили мы абрикосы больше всякого фрукта – и вперёд мне таких уже никогда не есть. На летней кухоньке во дворе варила мать по домашеству и варенье из тех абрикосов, и мы с братьями тут же пенками обслащивались. А когда раскулачники вымогали от нас, где чего у нас спрятано, то иначе, вот, мол, лучшее дерево срубим… И порубали его.
На телегах всю семью нашу и ещё несколько повезли в Белгород – и там загнали нас в отнятую церковь как в тюрьму, и свозили туда со многих сёл, на полу места не было лечь, а продукты кто какие из дому привёз, ничем не кормили. А эшелон на станцию подали к ночи, заварилась большая суматоха при посадке, конвой метался, фонари мелькали. И отец сказал: «Хоть ты бежи». И удалось мне в толпище скрыться. А мои односемьяне поехали в тайгу, в тупик жизни, и ничего о них больше не знаю.
Но и у меня началась жизнь перенылая: куда деваться-то? Назад в село нельзя, а город хоть немалый – а тебе места нет, куда в ём скроешься? кто в своём доме приютит, себе на беду? И хотя уже большой, нашёл я себе пребывалище средь безпризорников. У них свои укрытия были – в разрушенных домах, сараях, в сточных люках, милиция этими босомыжниками не занималась, как некуда было их подевать, всех на прокормёжку не возьмёшь. Были они все в лохмотьях, грязные, чумазые. Они и дворобродничали, просили подаяние. Но резвей – стайками, гурьбой побегут на базар, лотки опрокинут, торговок толкают, кто товара нахватает, кто дамскую сумочку срежет, кто и целую кошёлку из рук вырвет – и айда прочь. Или в столовую ворвутся, между столами бегают и в тарелки плюют. Кто не успел сберечь свою тарелку – иной перестаёт есть, а обтрепанцам только этого и надо, всё доедают. И на станции воровали, и у асфальтных котлов грелись. Только я середь них слишком здоровый, заметный, уже не ребёнок и не так обтрёпанный. Можно бы стать паханом, сидеть в убежище, а их посылать на добычу – да у меня сердце мягкое.
И скоро меня оперативная группа ГПУ выловила из шпаны, отделила, повела в тюрьму. Сперва я не выдавал им своё размышление, задержанец и задержанец, плетюхал разное, но потом дотомили меня тесным заточительством и мором, вижу – не отнетаться, врать – тоже уметь надо, признался: кулацкий сын. А уже додержали меня до зимы. Перерешили: не досылать меня за семьёй вослед – да и где он, след моей семьи разорённой? Да небось все бумаги уже перепутаны, – так: явиться в Дергачи под Харьковом и там предъявить местным властям справку об освобождении. И не спросили гепеушники, как я доеду без копейки денег, а только взяли подписку: чтó я испытал и слышал за эти месяцы в тюрьме ГПУ – не должон никому говорить ни слова, иначе посадят опять, без следствия и без суда.
Вышел я за ворота – ума не найду: куда ж моё горькое существование прилагается? Как ехать? или опять бежать куда подале? А из первого же проулка ко мне подступили две женщины, как стерегли